Для Блока Мура была просто ярким сном, ну а для Эйч-Джи, для Герберта Уэллса, она стала сном сбывшимся.
Вот что он напишет о ней в своих воспоминаниях: «Познакомился я с ней и обратил на нее внимание в квартире Горького в Петербурге в 1920 году… Теперь она была моей официальной переводчицей. Я влюбился в нее, стал за ней ухаживать и однажды умолил ее: она бесшумно проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты и оказалась в моих объятиях. Ни одна женщина так на меня не действовала.
…Когда я уезжал из Петербурга, она пришла на вокзал к поезду, и мы сказали друг другу: «Дай тебе Бог здоровья» и «Я никогда тебя не забуду». В душе у нее и у меня осталось, так сказать, по половинке той самой разломленной надвое монетки. Как множество подобных половинок, они не всегда давали о себе знать и, однако, всегда существовали».
Уэллс, как всякий фантаст, был изрядным идеалистом. Вообще Муре везло на людей, которые ее идеализировали! Они видели в ее поступках очаровательные порывы… в то время, как она была марионеткой в руках кукловодов. Другое дело, что она оказалась достаточно практичной, чтобы получать удовольствие и извлекать для себя пользу даже от содроганий веревочек, за которые ее дергали!
Итак, если Блоку Мура являлась только в эротических снах, если Уэллсу от нее на восемь лет остались лишь «воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях», то с Дукой Титка теперь регулярно делила постель, и, конечно, ни у кого даже вопроса не могло возникнуть, едет ли она со всем семейством за границу. Конечно, едет!
Горький не мог больше выносить воцарившегося в России «безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности» (его собственные слова). Он решился покинуть страну якобы под предлогом необходимости лечения легких, но фактически это был отъезд в эмиграцию. И каким бы ворохом врачебных заключений ни маскировалась необходимость его отъезда, слово «эмиграция» сквозило, брезжило, наконец, торчало сквозь все нашлепки, синонимы и эвфемизмы.
Кстати, и власть настолько устала от «выкидонов» и «закидонов» Горького в защиту угнетаемой русской интеллигенции, что только рада была избавиться от него… разумеется, на время. «Уезжайте! — писал ему Ленин со свойственным ему мрачным юмором. — А не то мы вас вышлем!»
Высылка означала бы, что обратной дороги в Россию Горькому не будет, а этого он боялся, этого он ни в коем случае не хотел.
Ехать Алексей Максимович намеревался «со чады и домочадцы», и само собой подразумевалось, что Мура отправится с ним. Вот съездит в Таллин (теперь Ревель уже переименовали), к детям (на сей раз она и впрямь намеревалась их отыскать, посетить, увидеть, позаботиться о них, ведь благодаря Горькому у нее появились какие-то деньги, а благодаря Уэллсу, написавшему ей из Таллина, она знала, что дети живы и здоровы), и присоединится к Горькому и его свите где-нибудь в Берлине. Именно такое задание она получила во время своего очередного ареста, после которого была выпущена аккурат на Пасху: по циничному выражению Каменева, в качестве «красного яичка Алексею Максимовичу».