— Не думаю, — ухмыльнулся Игорек.
Мы оба замолчали, с преувеличенным вниманием разглядывая запотевшие бокалы. Крепкое португальское вино пьянило лучше водки, но до коньяка ему было далеко. Я пожалел, что не захватил бутылочку. С другой стороны, их и так мало…
— Склады пустеют, Кирюга? — угадал мои мысли Игорь.
— Пустеют понемножку, — признался я. — В последнее время не покупаю ничего. Осталось несколько бутылок белого и две по ноль семь армянского коньяка.
— Понятно, — вздохнул Игорь. Голос его был наполнен светлой печалью, словно оскудение моих винных запасов символизировало общий упадок человечества; скорый апокалипсис, быть может. Вообще Игорек сегодня выглядел забитым и чужим: не философствовал и не критиковал христианские догматы. Я подумал, что это из-за моей истории. Потом вспомнил, что и до истории Игорек вел себя вяло и непохоже на себя.
Где веселый парень, который развозит отупевших замороженных кур; где мой приятель, который с юмором встречает любое сообщение по телевизору, любую приключившуюся беду?
Ведь именно поэтому, наверное, беда и бежит от него; редко-редко стучит она Игорю в дом, потому что с человеком, который в ответ на подлые ухищрения смеется, очень сложно справиться.
— Что-то случилось? — спросил я.
— Заметил все-таки? — хмыкнул Игорь и наклонился ко мне так резко, что я отпрянул. А он заглянул мне в глаза и спросил: — Кирька, скажи: видишь что-нибудь? Что-то изменилось во мне? В лице, во взгляде? Только честно!
— Вроде ничего…
— Но ты же спросил, что случилось?
— Потому что ты молчишь больше. Не шутишь совсем, не смеешься. Не философствуешь, Канта не цитируешь.
Он снова сел прямо; с минуту задумчиво вертел наколотую на вилку половинку куриной сосиски. Потом запрокинул голову и кинул сосиску в рот; чавкая, жевал и хихикал.
— Так лучше? А, Кирь?
— Не паясничай, — попросил я. — И мне теперь интересно, кстати, как ты уравновесишь мягкий знак в моем имени.
— Кир-р? Читай по губам: в конце твердый знак.
— Ыгы, конечно…
Игорь проглотил остатки сосиски — кадык дернулся вверх-вниз — и посмотрел на меня весело, но с затаенной грустью.
У него на кухне уже лет пять висит календарь, на котором изображен шут в черно-белом колпаке; видно только его лицо, а остальное прячется за рамкой. Но лицо нарисовано так, что возникает чувство, будто работал мастер. Быть может, талантливый художник, которому не повезло в жизни, вот он и рисует картинки для календарей. У черно-белого шута лицо умное, мудрое даже, и кажется, что он играет не свою роль. Губы растянуты в зубастой ухмылке, и можно подумать, будто шут рад такой жизни, но, если закрыть ладонью нижнюю часть лица или просто смотреть ему в глаза, видно, что шут готов выть от тоски. В его глазах, нет слез, но в них заметна внутренняя боль, боль такой силы, что сравнивать ее можно только с умиранием первой, детской еще любви или потерей матери.