- И Сапожникову стало неудобно, что он прогрессист, но потом он подумал, что, может быть, он все-таки не прогрессист, и он сказал:
- Вот вы говорите - любовь и голод правят ми ром, ну, может, не говорите, это все равно. Думаете так. А я бы хотел вас спросить - а куда? А в какую сторону они правят корабликом, который мы называем мир? Вот сидел у костра пещерный дядя, и мы сейчас смотрим про него телефильмы... Но он уже запускает ракеты в космос. Неужели он этого достиг только с голодухи и оттого, что нашел партнершу по вкусу? Не чересчур ли простое объяснение, дорогая Людмила Васильевна?.. Жрать и сливаться в экстазе могут и мухи. Но у них есть эволюция, а у нас только история... Не пора ли внести в эту формулу насчет любви и голода еще третий элемент - тягу к необыденному? Что с вами? Людмила Васильевна отвернулась, всхлипнула, приложила к глазам чайное полотенце, потом повесила его на спинку стула, вытянула нижнюю губу и подула снизу вверх, чтобы глаза просохли и краска не потекла, и сказала погрубевшим голосом: "Нас не понимают"-и у Сапожникова стиснулось и заныло сердце - он сразу вспомнил.
- А я знаю, жизнь важнее ее смысла, - сказала она. - А вы все анализируете, все разбираете, разъедаете... Все проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует...
Да, дует. Все вспомнил Сапожников, когда сидел у Людмилы Васильевны, хорошей женщины. Ветер такой идет по миру, что выбивает слезу. И не в горестных историях тут было дело, то же самое и со смехом бывает. Смеется человек, а потом догадывается, что смеется по чужому заказу, потому что боится оглянуться на жизнь, которую прохохотал не своим смехом. И впору заплакать или сглотнуть пулю и хоть тем остановить свой смех, похожий на закатывающийся гогот человека, которого щекочут до смерти.
А он очень старался понять, честно, как голодный: искусство, техника, биология, история, отношения - во всем хотелось разобраться, подвергнуть анализу, объяснить. Пока не затлел торф под ногами.
- Заходите как-нибудь еще, - сказала Людмила Васильевна.
- Ладно, - сказал Сапожников. - Я вам подарю портрет Эйнштейна или Шаляпина... а может быть Жана Габена. Можно еще Есенина... На выбор, кого хотите.
- Я повешу его над сервантом, - сказала она.
Сапожников нахмурил брови, освоил космос, заплатил за квартиру, разбил фашизм, побрился, упустил жизнь и вышел на улицу. На улице он понял, что, в сущности, еще не жил. А так как он много раз еще не жил, то он решил зайти к Барбарисову, потому что чувствовал нелюбовь от их семьи, которая накатывала волнами. Сапожников любил нарываться. Он знал причину их раздражения. Они считали, что для носителя истины он выглядел чересчур несерьезно. Чересчур много всего в нем было наворочено. Его никто всерьез не принимал.