Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не уходила от них.
И Маша надеялась – надежда ее мучила, но надеждой можно было дышать, даже когда она мучила.
После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок, пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщинами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых коттеджах начальники и вольнонаемный персонал.
Она издали увидела свои арбатские занавески на высоких окнах и силуэт фикуса. Она видела, как девочка со школьной сумкой поднялась на крыльцо и вошла в дом начальника управления режимных лагерей.
Конвойный сказал: «Ты что, кино сюда пришла смотреть?»
А когда они при свете вечерней зорьки шли к лагерю, возле склада пиломатериалов заиграло магаданское радио.
Маша и две женщины, что плелись вместе с ней, шаркая по грязи, опустили лопаты и остановились.
На фоне бледненького неба стояли лагерные вышки, и, как крупные мухи, застыли на них часовые в черных полушубках, а приземистые бараки словно вышли из земли и раздумывали, не уйти ли снова в землю.
Музыка была не печальная, а веселая, танцевальная, и Маша плакала, слушая ее, как никогда, кажется, в жизни не плакала. И две женщины, рядом с ней, одна из них была раскулаченная, а вторая ленинградская, пожилая, в очках с треснувшими стеклами, плакали, стоя рядом с Машей. И казалось, что трещины на стеклах очков сделались от этих слез.
Конвойный растерялся: ведь заключенные редко плакали, сердца их были схвачены, как тундра, мерзлотой.
Конвойный толкал их в спины и просил:
– Ладно уж, хватит, падло, вашу мать, честью вас, б… и, прошу. Он все оглядывался, ему в голову не приходило, что женщины плакали от радио.
Но и сама Маша не понимала, почему вдруг ее сердце переполнилось тоской, отчаянием; словно бы соединилось все, что было в жизни: мамина любовь, клетчатое шерстяное платье, которое ей так шло, Андрюша, красивые стихи, морда следователя, рассвет над вдруг просиявшим голубым морем в Калесури под Сухумом, Юлькина болтовня, Семисотов, старухи монашки, бешеные ссоры коблов, тоска от того, что бригадирша стала, прищурившись, пристально поглядывать на Машу, как поглядывал на нее Семисотов; почему вдруг под веселую танцевальную музыку стала ощущаться грязная сорочка на теле, тяжелые, как сырые утюги, ботинки, пахнущий кислотой бушлат; почему вдруг бритвой полоснул по сердцу вопрос: за что, за что ей, Маше, за что ей эти морозы, это душевное растление, эта пришедшая к ней покорность к каторжной судьбе?