После погребения не мог Данилыч отойти от дочерней могилы. Все на другой берег Сосьвы посматривал. А там синел корчеватый лес да стелились вдали тобольские тундры — края постылые, жуткие, безлюдные… И сказал сыну и дочке с лаской:
— Детушки, вы домой ступайте. Не то озябнете, чай! А сам примерился глазом, сразу помолодевшим. Лопатой отсек добрую сажень и торопко начал копать другую могилу. Рядом с дочерней — только пошире, только поглубже… Страшно стало, и в рев ударились княжата:
— Тятенька, тятенька! Не пужайте нас, миленькой… На што вторую-то грабстаете? Ой, горе нам, сирым Меншиковым…
Данилыч знай копал — быстро и сноровко.
— Не вам, не вам, — ответил. — А имени несчастному моему!
И вскорости, правда, слег. Сначала интерес к еде потерял. Пил только воду с брусникой.
Лежа на полатях под шубами, начитывал Данилыч мемуар свой, а княжата записывали. Память не изменяла временщику: баталии да кумпанства, виктории громкие да ретирады стыдные — все он помнил… Все! А однажды поманил к себе сына поближе:
— Глуп ты, чадушко, но смекни. Деньги-то мои при банках надежных лежат — в Лондоне и Амстердаме. Смотри же, Санька: как бы тебе на дыбе из-за них не болтаться…
Юный князь вяло шевельнул бесцветными губами:
— Сколько ж там у нас, тятенька?
— Да миллионов с десять, почитай, набежит… Велик грех!
Тоненько и горестно заплакала дочка:
— Ой, лишенько! Оскома от клюкв и брусник здешних, вишенок бы мне московских из садика… Желаю я на Москве показаться!
Вспомнил тут Данилыч, как отказал жениху ее, принцу Ангальт-Дассаускому, потому как мать его была аптекарской дочкой.
— Терпи, — сказал. — Да за казака ступай здешнего. Что прынц, что казак — едина доля тебя ждет, бабья…
В конце короткой тобольской осени, когда метельные “хивуса” залепили снегом окошки, почуял Меншиков смерть и выпростал из-под вороха шуб свою жилистую руку:
— Вот она.., пришла, стало быть, за мною! Ну, так ладно.
Велел камзол нести да брить себя. Без бороды, принаряженный, стал он тем, каким его ранее знали. Даже глаз с искрой сделался — будто в знатные годы. Губы, всегда скупые, размякли, добрея.
И все замечал с одра смертного. Эвон паутинка в уголке ткется, у лампадки фитилек гаснет, мышонок корочку в нору себе прячет. Вот и мышонок сей жить останется. Березовская мышь — не московская: что она знает-то? “А я, князь светлейший, помираю вдали от славы и палат белокаменных… Обида-то какая! — содрогнулся всем телом. — Мыши — и той завидую…"
Над ним склонился сын — в грудь отца вслушался:
— Поплачь, сестричка: изволили опочить во веки веков наши любезныя тятеньки, Александры Данилычи… Но глаз временщика открылся снова — круглый.