Беринг заходился криком, и утихомирить его было невозможно – он, и правда, будто спасался бегством в собственный голос, искал у голоса защиты… будто собственный крик и правда был терпимее – не такой пронзительный и резкий, как грохот мира за открытыми окнами. Крикун еще не сделал первого шага в этот мир, но, кажется, давно почувствовал, что, имея тонкий слух, куда лучше искать прибежища в голосе птицы, нежели в грубом рыканье людей: промежуток от низов до верхов животной песни заключал в себе всю бестревожную защищенность, о которой можно тосковать в расколотом доме.
Когда моравский беженец ушел из кузницы, из побеленных, еще не просохших комнат, там остался запах тухлой воды – и ублаготворенный ребенок. Мать Беринга, вняв совету моравца, за две рюмки шнапса купила у него восковые пробки, про которые он сказал, будто отлиты они из слез метеорских свечей – целительных свечей пещерных обителей Метеоры! – и теперь, как только сын принимался орать, затыкала ему уши.
Моорский кузнец приехал домой на праздник урожая, в зараженном дизентерией эшелоне. У озера, в руинах вокзала, освобожденных дожидалась густая толпа. На железнодорожных насыпях царила мрачная тревога. В приозерье ходили упорные слухи, что этот эшелон – последний в Мооре, железная дорога будет демонтирована.
День выдался пасмурный, земля белела первым инеем, и холод резко пах сожженной стернею полей. В октябрьской тишине давно уже слышалось мало-помалу приближающееся ритмичное пыхтение паровоза, и вот, наконец, над тополями возле пруда, где разводили карпов, появился и пополз к озеру желанный шлейф дыма.
Беринг, щупленький полуторагодовалый мальчик, крепко держался за материнскую руку, он был в самой гуще толпы, невидимый среди множества ног, пальто – и плеч, то смыкавшихся над ним, то снова размыкавшихся; однако ж он раньше других различил вдали пыхтение поезда и навострил уши. А звук приближался – загадочное, никогда еще не слышанное дыхание.
Поезд, который буквально шагом въехал, наконец, в разбомбленный дебаркадер, состоял из закрытых «телятников» и на первый взгляд походил на те скорбные, битком набитые подневольными рабочими и пленными врагами эшелоны, что в годы войны, как правило, на рассвете, вползали в моорскую каменоломню. Такой же стон доносился из вагонов, когда состав тащили к берегу, на запасный путь, и там он с металлическим лязгом останавливался у тупикового бруса. Такой же смрад бил в нос, когда, наконец, раздвигались двери. Только на сей раз вдоль насыпей стояли не вооруженные до зубов надзиратели в мундирах и не горластая полевая полиция, а всего лишь несколько скучающих пехотинцев из роты майора Эллиота, которым было приказано только наблюдать за этим спектаклем – прибытием эшелона.