Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.
Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья подолом исподней юбки вытерла ложки, Крикнула Григорию:
– Иди вечерять!
Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.
– Ты чего это такой ненастный? – улыбнулась Дарья.
– К дождю, видно, поясницу ломит, – попробовал Григорий отшутиться.
– Он быков стеречь не хочет, ей-богу. – Дуняшка улыбнулась, подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся.
Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась.
Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец.
Григорий встал первый, ушел к быкам.
– Гляди, траву чужую быкам не потрави! – вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял.
Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.
* * *
В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти.
Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.
Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул ее Григорий на руки – так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, – путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
– Ой, Гри-и-иша… Гри-шень-ка!.. Отец…
– Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
– Пусти, чего уж теперь… Сама пойду!
Не лазоревым алым цветом [10], а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.
С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову.
Скоро про Гришкину связь узнали все. Сначала говорили об этом шепотом, – верили и не верили, – но после того как хуторской пастух Кузька Курносый на заре увидел их возле ветряка, лежавших под неярким светом закатного месяца в невысоком жите, мутной прибойной волной покатилась молва.