Наговорившись с сыном, старуха нашла иного собеседника. Теперь она не называла больше Василия ни дорогим, ни миленьким.
– Господи! Прости ты его, окаянного. Прости ты его, дурака неразумного, сгоряча он это все наделал. Уж очень, значит, его обидели. Не собирался он покидать белый свет. Тесу навозил избу обшивать. Яблони сажал в огороде, терновник колючий вырубил. Господи, дай ты ему хоть какое-нибудь местечко. Пусти ты его хоть с краешку. Ведь много ли ему надо. Прикажи кому-нибудь – пусть подвинутся, и присядет он с самого краешку, мешать никому не будет. Было бы ему тепло и светло. Было бы сухо ему, окаянному.
Нельзя сказать в точности, как представлялось матери это сухое и теплое местечко. То ли действительно краешек скамейки, на которой сидят прощенные, то ли лужайка под деревьями, то ли учреждение. Но представлялось ей что-то конкретное и определенное, какая-то, видимо, дверь, куда могут пустить или не пустить ее сына. И то нужно учесть, что в старину самоубийц и не хоронили на общих кладбищах, а по другую сторону ограды, в отрешенности, в стороне.
Не успокоившись на хлопотах перед «Самим», мать решила поговорить с другой матерью, думая, что женщина женщину поймет скорее и лучше.
– Матушка, Заступница наша, куда идти, кому пожаловаться? Или ты не знаешь, каково хоронить последнего сына? Или ты не лила материнских слез? Как станут определять моего окаянного – направо ему идти или налево, как начнут его толкать в котлы кипящие, во тьму вечную, замолви ты свое материнское словечко. Человек он тихий и добрый. Курицы бессловесной не обидит, гулящую кошку и ту накормит. Пустите вы его хоть с краешку, дайте ему хоть плохонькое местечко. А мастер он на все руки: и топором подтесать, и рубанком подстругать, и гвоздь забить, и дров нарубить. Матушка-Заступница, ни о чем не прошу, замолви перед судьями тихое словечко.
Просительница долго еще что-то говорила, но голос ее становился все тише, все ровнее, спокойнее, и наконец она с какой-то умиротворенностью и – это меня поразило больше всего – с какой-то даже радостью произнесла: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе». Потом поднялась и так же тихо, едва переступая, но уже без слез и завываний побрела домой.
Вот так раз! Ведь в эту «славу» входит и то, что сын ее бросился под поезд. Потому что, по ее понятиям, все совершается по воле Божьей. За это и ополчиться бы на Бога, взбунтоваться бы, накричать бы, грозя кулаками куда-то кверху…
Я ее обогнал не той же тропинке, когда она подбредала к селу. В глазах ее, правда, стояли слезы, но во взгляде не было ни боли, ни крика. Только губы шевелились в беззвучной уж теперь, но в той же самой благодарной молитве.