Ниточка, тянувшаяся к таинственному заказчику от Григоровича, оборвалась со смертью старого графолога; таким образом, оставались только строители. "Остаются только строители", – сказал Глеб и осекся, встретившись с насмешливым взглядом Федора Филипповича. "Так точно, – подтвердил генерал, посмеиваясь, – только они и остаются. Ты уж не обессудь, придется тебе... гм... внедриться в их среду. Иначе они, черти, ничего не расскажут. Думаю судьба бригадира – это такой урок, который не скоро забудется. Так что..."
"Спасибо, Федор Филиппович! Спасибо, родной! – подумал Глеб, яростно намыливая голову вонючим хозяйственным мылом. – Удружил, ничего не скажешь..." Пальцы были какими-то чужими, деревянными, как будто он мыл голову граблями или протезами. Смыв мыло, Глеб посмотрел на руки. Они слегка дрожали, на ладонях красовались сорванные мозоли. Между тем за весь сегодняшний день он не добыл никакой информации – ну, разве что выучил, как кого зовут, да узнал с десяток жаргонных словечек, бытующих в среде гастарбайтеров, прибывших в Москву с братской Украины. Но доведись ему прямо сейчас, сию минуту, в кого-нибудь стрелять, Слепой был почти уверен, что ни за что не попадет – разве что перед ним, шагах в десяти, поставят африканского слона...
Он заметил, что рыжий Иван, стоя в дверях душевой в чем мать родила, выжидательно посматривает в его сторону, и заторопился. Сквозь хлипкую фанерную перегородку, перекрывая плеск воды, доносилось недовольное ворчание старика Давыдовича. По здешним меркам он и впрямь был глубокий старик – ему перевалило за шестьдесят, но на шабашку его взяли, во-первых, потому что приходился кому-то из работяг отцом, а во-вторых, из-за его богатейшего опыта и небывалого, фантастического глазомера: Давыдович никогда не пользовался ни рулеткой, ни уровнем, ни отвесом, и при этом переделывать сделанное им никому и никогда не приходилось. Он был плотник, каменщик и штукатур, что называется, божьей милостью. Давыдович строго охранял неписаные законы "рабочего братства и малейшее отступление от них встречал раздраженной старческой воркотней. "Плещется, ё-н-ть, как гусь, – брюзжал он, – а чего, ё-н-ть, плещется? Сколько, ё-н-ть, его дожидаться прикажете, барина голого? Интеллигент в очках, ё-н-ть, только галстука поверх голого срама не хватает... Чего тише? Чего, ё-н-ть, тише? Я тебе толкую: не по-людски это, не по-человечески, а ты мне, ё-н-ть, тише... Рот он мне будет затыкать, сморкач, пальцем деланный..."
Эта тирада, по всей видимости, относилась к Глебу, который действительно остался в душевой один, если не считать Ивана, который, заговорщицки подмигнув ему, прошлепал в раздевалку. Оттуда немедленно послышался его громкий голос: "Ну, чего разнылся, старый хрен? Дай человеку спокойно помыться! Он же не виноват, что ты вперед всех в душ заскочил и битый час там свою задницу намыливал!"