Если ты стар, читатель, и с невольной печалью внимаешь лишь голосу разума, но в сердце твоем – некогда столь великодушном и пылком – еще сохранились прежние Чувства, тогда, – о я в этом уверен, – ты слегка пожуришь меня за безрассудство, но все же протянешь мне свою дрожащую руку. Ты улыбнешься мне и, вопреки здравому смыслу, согласишься со мной, я это вижу по твоему взгляду, и мне будет наградой твое уважение. Добрый старик, я знаю тебя, ты прочтешь эти строки… Осуждай же смело меня: я читаю на твоем серьезном лице скорее сочувствие, чем укоризну, скорее одобрение, чем порицание.
Но если холод позднего возраста соединился в тебе с себялюбием, скупостью и предрассудками; если ты всю свою жизнь занимался расчетами, строя планы на будущее; если ты всегда предпочитал спокойное благополучие опасным случайностям неосмотрительного великодушия; если ты никогда в порыве страстного чувства не сбрасывал лживую маску… о тогда, благоразумный старик, ты без сомнения примешь сторону крестного и осудишь того, кто отказался от наследства; особенно строго ты осудишь его за то, что он пренебрег своим положением и готов отречься от него ради девушки, у которой нет ничего, кроме красоты и невинности.
Что касается меня, то я сразу возликовал, избавившись от своего тяжкого ига, и с легким сердцем вернулся в свою комнату. Размышляя о причинах, внушивших мне сопротивление моему крестному, я не только остался доволен собой, но, признаюсь, даже возгордился. Хоть у меня еще не было определенных намерений относительно девушки, которую я взял под защиту, я хвалил себя за то, что имел мужество с таким жаром заступиться за нее, словно и в самом деле имел на это какие-то права. Но меня волновали и другие чувства: я разорвал мои цепи, отныне судьба моя принадлежит всецело мне, я получил свободу, а завоеванная свобода так опьяняет!… Мое небольшое состояние, на которое я всегда смотрел лишь как на временный источник благополучия, сразу приобрело в моих глазах особую ценность: оно стало для меня единственным настоящим богатством, и с этой минуты я начал им дорожить. Я мог распоряжаться им по своей прихоти, разделить его, с кем хотел; в моих интересах было его приумножить и, вопреки полной беспечности, в какой я был воспитан, во мне шевельнулись кое-какие честолюбивые мысли, и я без отвращения стал подумывать о возможной деятельности и даже, в случае необходимости – о работе. Невольно повинуясь инстинкту собственности, разбуженному во мне этими мыслями, я поставил на место каминные щипцы, привел в порядок коробку с бритвенными принадлежностями и, заботливо оглядев обстановку моей комнаты, по-новому оценил каждую находившуюся в ней вещь. Внезапно возникшее влечение к своему домашнему очагу заставило меня иными глазами посмотреть и на моего слугу Жака: я решил заняться его воспитанием и постараться привязать его к себе. Впервые рассмотрев в новом свете мои средства к существованию, я подумал, что надо как можно скорее окружить себя тем довольством, какое мне раньше виделось лишь в далеком будущем – после кончины дяди. Столь непривычные думы навеяли на меня тоску по семейному уюту; время от времени я обращался мыслью к спутнице жизни, которая скрасила бы мое одиночество, и передо мной вставал образ юной незнакомки, встреченной мной накануне. И, наконец, – как это часто бывает, когда важные следствия имеют смехотворные причины, – мое новое положение больше всего восхитило меня тем, что мне не надобно было в тот вечер присутствовать на чаепитии у г-жи де Люз.