Ошалев от радости, Эста вспрыгнул на Велютту, обхватил его талию ногами и расцеловал его.
Шкурка была разорвана на две равные части, и близнецы взялись за работу с жуткой сосредоточенностью, забыв обо всем на свете.
Лодочная пыль поднялась в комнате столбом, запорошила брови и волосы. Куттаппена она осенила облаком, Иисуса – фимиамом. Велютте пришлось забрать у них шкурку.
– Не здесь, – сказал он твердо. – Снаружи.
Он подхватил лодку и вынес ее за дверь. Близнецы двинулись следом, не спуская со своей лодки сосредоточенных глаз, похожие на голодных щенков, ожидающих кормежки.
Велютта поставил лодку на чурбаки. Лодку, на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель. Он научил их двигаться вдоль волокон дерева. Они стали шкурить. Когда он пошел в хижину, черная курица последовала за ним, не намеренная находиться там, где находилась лодка.
Велютта намочил тонкое хлопчатобумажное полотенце в глиняном горшке с водой. Потом выжал из него воду (яростно, как будто это была не вода, а непрошеная мысль) и дал Куттаппену, чтобы тот обтер себе лицо и шею.
– Сказали они что-нибудь? – спросил Куттаппен. – Про демонстрацию.
– Нет, – сказал Велютта. – Пока нет. Еще скажут. Они все знают.
– Точно?
Велютта пожал плечами, взял у него полотенце и выстирал. Отполоскал. Выколотил. Отжал. Как будто это был его дурацкий непослушный мозг.
Он попытался возненавидеть ее.
Одна из них, сказал он себе. Одна из них, больше ничего.
Без толку.
Когда она улыбается, у нее упругие ямочки на щеках. Ее глаза всегда смотрят в какую-то даль.
Безумие проскользнуло сквозь щелочку в Истории. Хватило одного мгновения.
Через сорок минут самозабвенной работы Рахель вспомнила про Мертвый Час. Вспомнила и побежала. Сквозь зной зеленого дня, спотыкаясь. Следом за ней – брат, следом – желтая оса.
Она молилась о том, чтобы Амму еще поспала и не узнала, что ее не было на месте.
В тот день Амму, когда она всплывала из глубин дневного сна, пригрезился однорукий приветливый человек, державший ее близко к себе при свете масляной лампы. У него не было второй руки, чтобы отгонять тени, плясавшие вокруг него на полу.
Тени, которые он один мог видеть.
Мышцы у него на животе были напряжены и рельефны, как дольки на плитке шоколада.
Он держал ее близко к себе при свете масляной лампы, и кожа его блестела, как дорогое полированное дерево.
Он мог делать только что-то одно.
Держал ее – целовать не мог. Целовал ее – видеть не мог. Видел ее – осязать не мог.
Она могла бы легонько потрогать пальцами его гладкую кожу и почувствовать, как по ней бегут мурашки. Она могла бы позволить пальцам скользнуть вниз по его худощавому животу. Беспечно вниз по рельефным шоколадным кряжам. Ведя по его телу линии пупырчатой гусиной кожи – как мелом плашмя по школьной доске, как порывом ветра по рисовому полю, как реактивным самолетиком по голубому церковному небу. Она могла бы с легкостью это сделать, но не стала. Он тоже мог бы ее потрогать. Но и он не стал, потому что во мраке, среди теней, куда почти не доходил свет масляной лампы, по кругу стояли складные металлические стулья, а на стульях сидели люди в раскосых темных очках со стразами, сидели и смотрели. У всех под подбородками были полированные скрипки, и все смычки замерли под одинаковым углом. Все закинули ногу на ногу, левую на правую, и все трясли левой ногой.