В их семье немыслимое становилось мыслимым и невозможное случалось в действительности.
* * *
Еще до похорон Софи-моль полицейские нашли Велютту.
На руках у него была гусиная кожа в тех местах, где их защемили наручниками. Холодными наручниками, от которых шел кислометаллический запах. Как от железных автобусных поручней и ладоней кондуктора.
Когда все было кончено, Крошка-кочамма сказала: «Что посеешь, то и пожнешь». Словно она сама не имела никакого отношения к Посеву и Жатве. Она вернулась к своей вышивке крестиком, семеня миниатюрными ножками. Крохотные пальчики на них никогда не касались пола. Это была ее идея, что Эсту надо Отправить.
Внутри Маргарет-кочаммы горе и ярость из-за смерти дочери лежали свернутые, как злая пружина. Она ничего не говорила, но то и дело, пока не уехала обратно в Англию, принималась лупить Эсту, когда он попадался под руку.
Рахель видела, как Амму пакует вещи Эсты в маленький сундучок.
– Может быть, они правы, – послышался шепот Амму. – Может быть, мальчику нужен Баба.
Рахель видела, какие у нее глаза – мертвые, красные.
Они послали запрос в Хайдарабад Специалистке по Близнецам. Та ответила, что разлучать однояйцовых близнецов было бы нежелательно, а вот двуяйцовые ничем в принципе не отличаются от любых других братьев и сестер, и хотя, конечно, они будут испытывать стресс, как всякие дети из распавшихся семей, этим все и ограничится. Ничего экстраординарного.
И вот Эсту Отправили на поезде, с жестяным сундучком и с бежевыми остроносыми туфлями в рюкзачке защитного цвета. Сначала в Мадрас – первым классом, ночным, Мадрасским Почтовым, – а оттуда в Калькутту с приятелем их отца.
У него была с собой коробка, набитая сандвичами с помидорами. И Орлиная фляжка с орлом. А в голове картины одна хуже другой.
Дождь. Стремительная, чернильная вода. И запах. Тошнотворная сладость. Словно от старых роз принесло ветром.
Но самое худшее – это воспоминание о молодом человеке, у которого был рот старика. Об опухшем лице и сломанной, перевернутой улыбке. О растекающейся прозрачной жидкости, в которой отражалась голая лампочка. О налитом кровью глазе, который открылся, блуждал какое-то время, а потом уставился на него. На Эсту. И что же он, Эста, тогда сделал? Посмотрел на любимое лицо и сказал: Да.
Да, это был он.
Вот оно, слово, до которого не мог добраться осьминог Эсты: Да. Как он ни пылесосил – бесполезно. Слово забилось на самое дно какой-то складочки или бороздки, как волосок манго в щель между зубами. Не достать ни в какую.
В чисто практическом смысле, видимо, правильно будет сказать, что все началось с приезда Софи-моль в Айеменем. Наверно, и вправду все может перемениться в один день. И вправду несколько десятков часов могут пустить жизнь по другому руслу. И если так, то эти несколько десятков часов, как останки сгоревшего жилья – оплавленные ходики, опаленная фотография, обугленная мебель, – должны быть извлечены из руин и исследованы. Сохранены. Объяснены.