Олив вздохнула. Бокал изнутри порос жемчужным мхом.
Потом, когда шли обратно к дому, когда размещались в карете, когда по тряской мостовой возвращались к мосту и через мост – к шоссе, – Олив видела этих людей, великое множество их: как они сидят поодиночке, или вдвоем, или помногу: на серых крылечках, на скамейках, на вынесенных из домов стульях; как мужчины, окружив столы, азартно играют в некую местную разновидность домино, как визгливо и грубо препираются где-то за занавесками женщины, как дети играют в войну и погоню. Слишком много неслось отовсюду звуков, слишком густы и пронзительны они были… и слишком много грязи и смрада окружало это скопище тел. Зеленые и красные простыни висели, угнетенные безветрием, поперек переулков, почему-то только зеленые и красные, и синий дым тек под мостом.
Здесь нет жизни, сказал на прощанье Петр Сергеевич, вся жизнь там: он кивнул за спину, и непонятно было, что он имеет в виду: ту ли жизнь, что осталась в прошлом, ту ли, что растекалась по острову, по его фермам, полям, мастерским… Эти, – он обвел рукой вокруг, не живут, а только ждут. Многие из них и не жили никогда. А кое-кто так и умрет, не живши…
Что же вы сами делаете здесь, хозяин? – хотела спросить Олив, но не спросила.
Еще целый день по возвращении в порт она никак не могла отделаться от ощущения липкой нечистоты. Потом это прошло и понемногу забылось.
Не дом это был для нее, а пристанище, почти вокзал: недаром ей снились паровозные свистки и мучил по ночам запах угольной гари. Она просыпалась в панике и страхе опоздать куда-то, но никогда не помнила снов. И, открыв в темноту глаза, лежала и ждала утренних сумерек. Начиналось движение за окнами, за забором, кричали петухи, вдали плыло мычание стада. Тогда она засыпала вновь.
Не дом, а пристанище. Она знала заранее, что будет именно так, но очень хотела ошибиться и почти уверила себя в том, что ошибается, ошибается… Но ей просто позволили здесь жить, и все.
Будто ничего не случилось. Она знала, что будет именно так.
Это бесило ее. Бешенство мешало плакать.
А может, не бешенство, а что-то другое, чему она не знала названия. Но глаза всегда оставались сухими, и по утрам, глядя на свое отражение, она говорила себе: стерва. Костлявая стервозная сука. Убила бы…
Она отнюдь не была костлявой, лицо и плечи округлились, грудь поднялась. Живот все еще оставался плоским, но она понимала: это ненадолго. Она не хотела признаваться себе самой в своем обессиливающем страхе перед собственным телом, перед его изменениями, перед тем, что ему предстоит. Это была тайна, равная тайне смерти.