Дама из городка (Надежда Тэффи) (Арсеньева) - страница 17

– Спасибо вам.

Нагнулся, быстро поцеловал ей руку и шмыгнул к трапу.

Маленькое пятнышко сажи осталось у нее на руке.

«Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? – смятенно подумала Тэффи. – Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…»

Море, которое шумело и шумело за тонкой стенкой, ограждавшей от него корабль, пугало, навевало неминучие мысли о смерти. Было страшно и тоскливо – как бывает страшно всем, кого отделяет от бездны и тьмы лишь тоненькая переборка.

«Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстой глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие, долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…»

От печали складывались печальные стихи:
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно, где бы мы ни причалили.
Не поднять нам усталых ресниц.
Мимо стекляшек иллюминатора.
Проплывут золотые сады.
Пальмы тропиков, сердце экватора.
Голубые полярные льды…
Но все равно, где бы мы ни причалили.
К островам ли сиреневых птиц.
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
Не поднять нам усталых ресниц.

Но однажды Тэффи все же подняла усталые ресницы – и обнаружила, что «океан» принес-таки ее в неведомую страну. Называлась она – Эмиграция, а столицей ее был тот самый Городок, бытописательницей коего и стала Тэффи, прибывшая сюда в 1920 году и поселившаяся в отеле «Виньон» близ церкви Мадлен с обожаемой подругой-гитарой, которая сопровождала ее во все годы странствий, и все в той же котиковой шубке, в которой когда-то уехала из Москвы… чтобы уже не вернуться.

И шубка сия за верность свою заслуживала отдельной оды, которую в ее честь сложит Тэффи спустя десять лет:

«Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая, – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубку видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом… обтертую по краям, с плешью на боку и на локтях. В Константинополе с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха – чернее и маслянистее заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено! В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду – и укрываясь ею от холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она „не кто-нибудь“, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: