Наверное, Айседора сошла с ума, рассуждали люди. И немудрено помешаться от обвала бедствий, настигших ее! Дети, дочь Дирдрэ и сын Патрик, рожденные ею от Гордона Крэгга и Париса Эжена Санжера[1], погибли – страшно, трагически, утонув в автомобиле, внезапно сорвавшемся с моста. А ребенок, которым она была тогда беременна, умер через несколько дней после рождения…
А впрочем, в глазах мира Айседору не извиняло даже сумасшествие от горя. Скорбящей матери гораздо более естественно было бы затвориться в монастыре, чем ринуться в Россию, в эту безумную страну, где, конечно же, ее непременно изнасилуют при переходе границы, а потом будут кормить супом, сваренным из отрубленных человеческих пальцев.
Во всяком случае, Айседора рассказывала Илье Ильичу Шнейдеру, что именно так ее стращали перед отъездом в Париже бывший русский посол во Франции Маклаков и некто Чайковский – глава белогвардейского правительства, организованного англичанами в оккупированном ими Архангельске. С другой стороны, Айседора могла и приврать… просто так, из любви к искусству, а также потому, что жила всю жизнь в не слишком-то реальном мире. То есть она искренне верила, что Маклаков и Чайковский говорили ей именно это. К тому же больше всего на свете она хотела сейчас прийтись ко двору в диковинной стране, которую когда-то видела благополучной, процветающей (она дважды, в 1905 и 1908 годах, гастролировала в России), а теперь обнаружила полуразрушенной, изнемогающей от голода, лежащей в развалинах… Во время пути в Россию Айседора торопливо записала, что у нее такое чувство, словно душа, отделившись после смерти от тела, совершает свой путь в новый мир.
Стало быть – на тот свет? Куда ж еще направляется душа после смерти?
Эти мысли – чистое инферно, конечно… И ей еще предстояло в том убедиться.
Однако тогда, в 1920 году, Айседора не задумывалась над чудовищностью и нелепостью возникшего у нее образа. Да и вообще – над чем и когда она задумывалась в своей жизни? Разве что о хлебе насущном – да и то коли вовсе уж нечего было есть, – а все остальное всегда подчинялось лишь вдохновению. Ее танец был самовыражением, чистой импровизацией, полной неожиданностью, которая в сочетании с исключительной красотой, пластичностью и, скажем так, раскованностью Айседоры производила сильное впечатление. А иногда – не производила.
Она ни за что не хотела себе в этом признаваться, однако в дополнение к раскованности нужна была «школа» – та самая тренировка, которую балерины проходят ежедневно у станка (у «палки»!), опасаясь иначе потерять форму. «Школу» Айседора нарабатывала в течение всей жизни ежедневными танцами, простодушно уверяя всех – и себя в том числе! – что танцует, как птицы поют: естественно, ни с того ни с сего, совершенно не тренируясь.