– Игнат Михайлович, – тихо сказал Иннокентий, – вы можете не рассказывать об этом. Я же вижу, вам почему-то тяжелы эти воспоминания.
– Да, – помолчав, сказал Игнат. – Лучше не буду. Тяжелы.
– Как бы я хотел вам помочь… – печально выдохнул Иннокентий. – Как невыносимо сознавать, что вы достойны самой лучшей участи, и ничего не мочь сделать для того, чтобы вам ее доставить! Как…
И тут он вдруг замолчал, словно в горло ему попало что-то острое, и тут же лицо его посинело снова, глаза расширились – и рвущий внутренности кашель сотряс его так сильно, что задрожала, мелко колотя ножками об пол, железная кровать.
Игнат бросился к Иннокентию, подхватил его под плечи, приподнял над подушкой. Ему почему-то казалось, что в таком положении кашель будет для Иннокентия не таким мучительным. Но кашель все равно сводил судорогой все его невесомое тело, отдавался болью в каждой кости… Игнату казалось, что этот жуткий кашель не кончится никогда.
Но он кончился – кровь хлынула у Иннокентия горлом, заливая серую рубаху на груди.
И ничего нельзя было с этим поделать, и некого было звать – во всем этом кромешном лазарете не было никого, в чьи обязанности входила бы помощь Иннокентию Платоновичу Лебедеву, тридцати пяти лет всего от роду, и не было ни одного человека, у которого достало бы милосердия для помощи ему.
Когда Иннокентий уснул, Игнат еще с полчаса сидел у его кровати. Ему казалось, как только он уйдет, Иннокентий сразу перестанет дышать. Дыхание его было прерывистым, болезненным, но все-таки оно было…
Но оставаться в лазарете до утра было невозможно. И так уж он нарушал все лагерные правила, приходя сюда, и неизвестно еще, до каких пор ему удастся это делать.
Разговор о прошлом взволновал Игната так сильно, что, уже лежа на нарах в бараке, он долго еще не мог уснуть. Может, его волнение было частью единого душевного смятения, вызванного событиями последних двух лет – арестом, тюрьмой, этапом, лагерем… Странно, но все эти события приобрели теперь новое качество: они не оставляли в покое его дух, но это не отнимало силы, а придавало их. Возможно, впрочем, дело было лишь в напряжении нервов.
Как бы там ни было, но сон не брал его, хотя тело было придавлено дневной лесоповальной усталостью, только сейчас, в тревожный час перед рассветом, проступившей в полную меру. И все, о чем он только что вспоминал по просьбе Иннокентия, и все, о чем не позволял себе вспоминать, вставало теперь не перед глазами даже, а перед мысленным взором, о котором он впервые прочитал в книжечке стихов, подаренной когда-то Ксенией.