Киммерийская крепость (Давыдов) - страница 139

– Ничего. Иголку криво воткнул.

Сталин засмеялся – Гурьев едва успел отдёрнуть руку, чтобы действительно не воткнуть иголку, куда не надо. И усмехнулся. Вот мы и на «ты», товарищ Сталин, подумал он. То ли ещё будет.


Сталиноморск. 7 сентября 1940

Гурьев вздохнул и посмотрел на девушку. Я тебе объясню, дивушко. Когда-нибудь объясню. Обещаю, тебе, дивушко, обещаю, решил Гурьев, чувствуя, как перехватывает дыхание от нежности к этой девочке. Химия, подумал он. Проклятая химия.

– Видел. Конечно, видел.

– Я бы тоже хотела его увидеть.

– Да? Ты думаешь, это очень интересно? Всё-таки товарищ Сталин – не тигр в зоопарке, чтобы на него глазеть. Он, скорее всего, потому и не любит, чтобы его беспокоили.

– Нет. Не поэтому.

– А почему?

– Он боится правду услышать.

– Какую же правду, дивушко?

– Что его не любят, а боятся.

Ну да, ну да, подумал Гурьев. Боится он, как же. Дивушко моё, дивушко. Что же ты такое творишь-говоришь.

– А ты бы ему сказала.

– Да. Сказала бы. Обязательно. Сказала бы… Так нельзя с людьми. Это же люди, товарищ Сталин. Это же люди, Гур. Так нельзя. Ведь правда же, нельзя так?

– Нельзя, – подтвердил Гурьев, глядя Даше прямо в глаза. – Нельзя. Разумеется. Ни в коем случае. Даша…

– Я знаю, – перебила его девушка. – Я знаю, Гур. Я ни с кем об этом не говорю. Я знаю, что нельзя. Но с тобой же – можно?

– Со мной можно обо всём говорить, дивушко, – кивнул Гурьев. – Обо всём совершенно. Даже о том, о чём вообще ни с кем говорить нельзя или невозможно.

– Я знаю, – повторила Даша. – Гур, а можно, я тебе свои стихи покажу?

– Обязательно можно, дивушко. Обязательно. Нужно.

Девушка, вздохнув, вынула из кармана кофточки и протянула ему сложенный вчетверо лист. Усилием воли уняв предательскую дрожь в пальцах, Гурьев развернул бумагу.

Смотреть и слышать. Видеть и молчать.
Зависеть так, чтоб каждый мог обидеть, -
и мелко подличать, не смея закричать.
Терпеть, терпеть, не смея ненавидеть.
Ещё дышать. Надеяться спастись
и головой вертеть, покуда можно.
А ночью, как овечий хвост, трястись
и разводить руками осторожно.
Брести в потёмках, нищим и слепым,
не получать ответов на вопросы -
и исчезать, истаивать, как дым,
средь вечных сумерек и ледяных торосов, -
такие нам достались времена
в стране родной лесов, полей и рек!
И в ужасе таращится луна
на чудище по кличке человек.

Чудо, подумал он. Чудо. Диво дивное, чудо из чудес. Я снова нашёл алмаз, Рэйчел. Мне снова повезло. Снова. Боже мой, Рэйчел. Боже мой. Ну почему – я?!

– Это очень плохо, да? Я знаю, стихи не должны быть такими… политическими. Это, вообще-то, не настоящие стихи тогда получаются… Но всё равно – я же это чувствую, Гур. Значит, наверное, всё-таки… можно? Если чувствуешь. Это ведь тогда по-настоящему, правда? Мне кажется, что чувств вообще только два, на самом деле. Любовь и ненависть. А всё остальное – это просто их отражение. Отголоски, – девушка смотрела на Гурьева своими невозможными глазами, а ему хотелось обнять её, прижать к себе изо всех сил. Господи. Рэйчел. – И литература… То, что ты на уроках рассказываешь… Я не могу читать книги, в которых никто никого не любит. Или где женщину бьют, а потом живут себе дальше, как ни в чём не бывало. Или в которых пишут, что убивать врагов хорошо. Это правильно – убивать врагов, если они на тебя напали, только ведь в этом нет ничего хорошего. Как это может кому-то нравиться – убивать?! Это ужас, Гур. И где в конце все умирают, я тоже читать не могу. Потому что так не должно быть. Это неверно. Так нельзя. Потому что книга – это ведь не только бумага с буковками. Это – воспитание чувств. Чувства тоже нужно воспитывать. Как детей. Люди ведь воспитывают детей? И чувства тоже. А то вырастут такие чувства, как у Сталина, – и что мы все тогда будем делать? Гур? Что ты молчишь?!