Вот оно! Каждый знал за собой изначальную вину, а потому никто в России никогда не дивился жестокости расплат. В чем вина — не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть. Иные хитрецы пытались подменить ее жертвенностью, высшим будто бы российским предназначением, — но жертва хороша, когда она красива, а вечно гнить в безропотном терпении, ропща при каждом его послаблении, было куда как неавантажно. Катька всю жизнь прожила с клеймом виноватой, да и всякий местный житель, у кого наличествовали зачатки ума и совести, вечно томился неясной виной — просто за то, что жив; все было по заслугам, все ждали именно такого, а потому вместо ужаса и скорби была одна глухая тоска да смутная надежда на мгновенную смерть или небольшую рану.
Так все это и длилось, и с каждым днем Катька все тесней и необратимей срасталась со своим инопланетянином. Времени у него теперь хватало — в последний месяц компьютеры не ломались, будто аппаратура тоже жила в напряжении, как на фронте, где никто никогда не болел.
Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, — а тут, в семь утра, надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было — начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, — хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет матерей потребовал выгнать всех «черных», включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей — никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.
С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе — но ронял голову и засыпал опять. Из него в последнее время будто вынули позвоночник — воли нашего мужа не хватало даже на то, чтобы принять душ перед сном. Катька, однако, не завидовала его праву оставаться дома — до вечера он был теперь предоставлен себе, накручивал круги по квартире, выходил попить пива с мужиками, сидел перед телевизором, бессмысленно глядя непрекращающиеся «Фабрики звезд», которые, в порядке борьбы с ксенофобией, вели Дадашева с Кушанашвили, и чем смотреть все это в тупом ожидании худшего — а ждать лучшего перед таким телевизором не приходилось, — предпочтительней было отаскивать дочь в сад, верстать никому не нужный «Офис» и по вечерам три часа в сутки окончательно сходить с ума, потому что ясность рассудка возвращалась только на эти три часа, когда она была с Игорем, — и тогда она понимала, куда все катится.