Все высокие сообщающиеся стороны очень много болели. Здоровье было дополнительным метафизическим измерением, а забота о нем — еще одним способом подоткнуть одеяло, спасти хрупкий уют: жизнь врывалась-таки в существование, навязывала другие точки отсчета, кроме поездки в Болгарию, дачи и ремонта. Болезнь напоминала о чем-то, чего не должно быть. Лечились кто чем мог, Шалтаи от маточного кровотечения рекомендовали отвар растения, сухие листья которого вкладывали в письмо (отпечаток остался поверх строчек, манускрипт Войнича, широкие зубчатые листья и розовый оттиск цветка). Сомоновы пользовали мумие. Бухтиных увлекала уринотерапия. Все письма были грамотные, со странными и тоже общими особенностями пунктуации: обязательные и ненужные обособления «однако», «тем не менее» и «тем временем» — вообще запятых было больше, чем надо, частая советская ошибка, свидетельство избыточности; лучше перекланяться, чем недокланяться.
Периодически у всех рождались дети и внуки. Иногда это сопровождалось нешуточными трагедиями — в семидесятые годы беременность незамужней дочери воспринималась как драма, об этом сообщали неохотно, хотя в письме Медниковых сквозила гордость и чуть ли не вызов: Марина родила, так называемый отец тут же исчез, ничего, вырастим, тем более, что аборт делать было нельзя по медицинским показаниям, и сама она уперлась очень твердо, хотя всегда была девочка послушная. С другой стороны, ей все-таки двадцать семь. Мы не стали ей ничего объяснять, хватает ей теперь и собственной головной боли, мальчик крепкий, здоровенький, опасались врожденного порока сердца, но оказалось, просто небольшой шум. Как назвать — еще не решили, она почему-то хочет Сашей, но мы склоняемся к тому, чтобы в честь дедушки, колиного папы. Этот дедушка был военный летчик и погиб еще до войны во время парада. Сам Коля Медников, владелец участка, повел себя благородно и на дочь Марину не серчал — в конце концов, не такой у нее возраст, чтобы быть очень уж разборчивой. Как назвали крепенького мальчика, Катька узнала из следующего письма: победил, понятное дело, дед Коля.
Всего ужасней было то, что иногда прорывалось в этой переписке и нечто живое — «Очень скучаю, особенно ближе к вечеру» в армейском письме Медникова-сына (только в казарме, в больнице, да, может быть, в тюрьме может быть такая невыносимая, стонущая, одинокая тоска); или «Часто думаем про вас, дорогие мои, как вы там», в письме Медникова и его матери — к его жене и сыну, уехавшим на курорт (в этом трогательном семействе сохраняли все письма — и те, что уходили в Мисхор, потом торжественно привозили домой, дабы объединить в общей хронике; наверняка ведь и фотоальбом вели!). Преобладало же ощущение невыносимой тщеты всего: жили Медниковы, болтались Шалтаи, ходили в Эрмитаж и на Дворцовую площадь Сомоновы, и от всей их жизни осталось только — вот. Предъявить было, в сущности, нечего. Как камешки, с трудом добытые с глубины, — письма, вынутые из времени, ни о чем больше не сообщали, кроме того случайного, никому не интересного, что было в них написано. Стоило ли? Ничто ничего не стоило. Нынешний человек не писал и таких писем, разве что отправлял е-мелю по сугубо конкретному поводу, сопровождая ею попутно посылаемый финансовый документ или договариваясь о флеш-мобе. В семейственной переписке, которую просматривала Катька, лежа на быстро нагревшемся линолеуме перед печкой, — информация играла десятую роль, все главное было за строчками, а теперь не было никакой возможности его оттуда извлечь.