Обиходив мать, Настасья и дочку вытянула из воды почти насильно, и та устало зарылась в белый жаркий песок, оставив снаружи лишь острую зверушью мордочку и любопытно приглядывая за нами.
– Внуча, ты где, внуча? Как хорошо-то! – почти всхлипывала Серафима и, не дозвавшись устало притихшей Аннушки, разом и забыла ее, уселась, где пожелалось душе, вытянула худые ножонки пятками вместе, заголила рубаху по колено и, оглаживая их, словно бы успокаивая от нытья, молитвенно обратилась к нам ли, к небу, иль к самой себе. – Осподи, хорошо-то как! – И ласково затянула голоском, колеблющимся слегка: – «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» – Но вдруг перебила песню, скомкала, видно, что-то открылось ей в памяти, удивило и больно поразило. – Это что выходит, деточки мои? Это как ребенком сюда бегала, больше и не бывала, что ли? Зренья во мне не стало, а я все вижу лучше, чем видела… Доча, ты трусики-то выжми, это нехорошо, мокрые-то трусики, можно застудиться… «Шутя ее ранил охотник безвестный, она умерла, трепеща в камышах…» Как в детстве бегала, больше и не бывала у реки. Не приведи кому без глаз остаться, это хуже, чем без ума. Я второй год без глаз, а как умерла. Тете Мане каково пришлось, коли двадцать лет в потемках была. Это как в темнице, это как в землю лечь живой… Аньке штанишки смени, ты слышь, Настасья? Да в реку больше не пускай. Она как дорвется, хуже сатаны… Ой, хорошо, девки-парни-и. – Серафима дробненько залилась, радая всему.
– Все уже сделала, ты успокойся, – сухо откликнулась Настасья, не ворохнувшись однако, ибо давно уже не слышала никого: она лежала на спине, взглядом утонув в небе, но мыслями погрузившись в себя. Даже здесь, на воле, у края желанной реки странная смута бродила в ней, и по тому, как потухше глядела порою на меня, я сознавал, что куда как далеко она отплыла сейчас.
– А я ночью сказку сочинила, – вдруг просто призналась Настасья, глядя в небо. – Мне сказка приснилась… Без людей, без жизни, просто приснилась сказка. Я будто сочинила ее, всю ночь сочиняла и очень устала, а проснулась – и все помню. Она длинная была во мне, сейчас я пыталась припомнить ее, а она укоротилась вдруг… День не прошел, а она укоротилась.
– Я однажды на гармошке во сне играл…
– Это все известно, не то, – грубо оборвала Настасья и отвернулась порывисто, напрягшись спиною и вздрагивая плечами, словно бы заплакала безутешно от жалости к себе.
– Ну прости, прости, – пересилив недоумение, повинился я и даже протянул руку, желая коснуться ее плеча: мне так хотелось обнять Настасью, обласкать ее слегка надломленную в горести шею и круглые плечи, сейчас покрытые испаринкой, и ложбинку спины, призрачно осыпанную белесым пушком. Так все радостно было мне в этой женщине и желанно, что я задохнулся: я боялся и неловкого слова, а еще более – молчания, тревожного и зыбкого. – Ты только начни, и сказка твоя очнется.