Вчера в Вазицу пришло известие, что Хрисанф Малыгин умер. Наверное, всего с неделю назад хвалился он своею силой, пробовал гнуть сажную кочергу, а вывозившись в копоти, угрюмо оглядывал тщедушную супругу и с какой-то злой, настырной настойчивостью грозил, дескать, брошу тебя ко всем чертям, понеси тя леший да без возврату, надоело с тобой из одной миски щи хлебать, а возьму-ка я к себе в затулье бабу посвежей, с пуховой периной, благо старый конь борозды не портит. Говорил невнятно, не стыдясь гостей, словно бы кашу жевал, и темно мерцал закровеневшими глазами. Но супруга его, крылатая Серафима, лишь похохатывала, зажимая в себе слезу, и потирала сухонькие ладошки.
И вот с нарочным пришло известие, что умер Хрисанф Малыгин, по прозвищу Крень, кончился хлопотно и неловко для близких людей, хотя еще с неделю назад уверял всех, что у него два сердца и оба каменных.
Но представить трудно, что повалился в домовину под глухую крышу, словно бы для жизни бесконечной был назначен он: постоянно думалось при взгляде на мосластое неуклюжее тело, что никогда не иссякнет в нем неутомимая ходовая сила, не просохнет вечно хмельная и забубённая его душа, которой все трын-трава. А если подумать, то грозно все случилось, смешно и грозно, ибо из дому-то, как передавали, отправился Хрисанф в полной силе, думая порыбачить, достать свежины, и внучку за собой потянул. Так и видится, как лежал он в шалаше, подстерегая крайний сумрак, когда все в природе войдет в сонное оцепенение, изредка лениво, но жадно отхлебывая из бутылки, напряженно запрокидывая голову, и после что-то бормотал путано, словно бы кашу жевал, а внучка, свернувшись на травяной перине, проглядывала вторые сны, доверчивою щекою слыша и утреннюю свежесть реки, и зябкий шелест осинника, и невнятную дедову гугню. А сеть уже проверена, сапоги растянуты до рассох: негнучие, литые, они упираются в паха и все напоминают о близком заделье: вот-вот грянет самое время крадучись сунуться на кряжистый галечный берег, выпихнуть из кустов надувную резиновую лодку и заглубить снасть так ли хитро, чтобы и самому ловкому дозору не попасться. И, приканчивая бутылку, как бы закругляя одинокую трапезу, еще раз взболтнул остатки, ловчее запрокинул голову, натягивая морщинистую шею и упираясь локтем в травяной бугор, – и тут, наверное, просверлило мужика электрической искрой от темечка до мозолистой пятки, ожгло внезапной и оттого страшной болью, скрутило каждую телесную жилу – и, захлебнувшись, разом споткнулось и умолкло сердце.
А внучка, когда все загудело на воле от птиц и мохнатых медуниц, отмякла ожидающей душой (ждала зова деда, дескать, собирайся, внуча, на промысел, сейчас в самый раз сеточку кинем) и особенно крепко уснула, и в этом беспамятстве, отыскивая нахолодевшим телом покатый солнечный луч, почти вывалилась из шалаша под утреннее голубое сиянье, и тогда, наверное, в самую телесную глубь проникло солнце, душно нагрело кровь, ослепило, и девчонка проснулась, пока сонно завозилась на коленках, пытаясь уползти в тенистый сумрак шалаша и снова желанно уснуть. И тут она наткнулась на деда: он отчего-то неряшливо лежал на охапке травы, и странно – от него не тянуло махорным чадом, рыбой и костровой горечью. Он теперь не пахнул ничем, казался стылым и чужим.