Лизонька и все остальные (Щербакова) - страница 4

Такой теперь юмор.

Она вошла в чужую ограду. Это тоже наше время – входить в чужое, как в свое. Хоть в дом, хоть в душу, хоть сюда. Все такое беленькое, ухоженное, не какие-нибудь бетонные уроды-обрубки, тут стоял настоящий мрамор и сияла настоящая нержавейка, а столик у могилы и лавочки были из хорошего, выдержанного дерева… Хозяин всей этой красоты тоже был человеком с хорошими глазами. Умер он в 1953 году. Соломон Рубинштейн. Всего ничего было Соломону – сорок лет. Врач. Нет, она его не помнила, но суть смерти этого Рубинштейна в пятьдесят третьем в сорок лет, можно сказать, была абсолютно естественна. Это все равно как смерть во время «той испанки» или гибель в ашхабадском землетрясении. Это смерть в обстоятельствах, которые выше человека. У нас, к слову сказать, всю жизнь такие обстоятельства. Других нет.

Она резала колбасу, огурцы, облупливала яички.

Мысленно разговаривала с Розой. «А приют, – скажет ей, – мы нашли у Рубинштейна. – Беленький такой, дорогой приют. А Роза ей (О! Как хорошо она ее знает!): «Ты на каком слове делаешь ударение? Приют или дорогой?» – «Ты что, меня хочешь уличить в антисемитизме?» – «Ты спятила?» – «Я спятила, но все-таки?»

Точно так и будет… И она на Розины инсинуации не купится. Если ты дура, то я при чем? Хотя, да, последний приют сорокалетнего Рубинштейна был все-таки дорогой. И ухоженный. Тридцать лет здесь все протирают до блеска, а я со своей закуской-выпивкой. Прости, Соломон, за все прости… За пятьдесят третий тоже… Я тогда… Была, была минута… Поверила… Но и поняла, какая это все подлость, раньше; чем объявили: подлость. Зачти мне это, Соломон. А тут я все за собой уберу, даю слово, до крошечки…

Лопаты у мужиков зазвенели веселей, у них, у лопат, появился смысл деяния. Светлое будущее. «Откуда он знает слово «куверт?» – думала. Ну, во-первых, ответила сама себе, дерьма пирога знать любое слово… Я тоже уже сто лет знаю слово «убиквисты». Оно мне явилось во время родов. Мне казалось непристойным и недостойным – кричать. Молчаливая мука в моем представлении считалась доблестью. И я лежала, никому не нужная, почти трое суток, чуть не сгубила Аньку своей принципиальной гордостью. А когда мне совсем поплохело, то стали мне являться слова в единстве своего звучания и написания. Откуда-то из-под каталки острым плечом выскочила – уключина и стала не то покалывать, не то покусывать. Типичная «оце така мара». Так говорил родной мой дедуля, когда надо было определить нечто, материалистическому сознанию чуждое. И пишла, говорил он, оце така мара.