- Какой принцип? - спросил Феликс.
- Что? Ах, да, принцип. "Не вреди". Это медицинская заповедь - "не вреди". Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого - я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что - небось, не знаете, эрудиты?
Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:
- "В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики". Лесков это, Лесков, пижоны!
Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:
- Владимир Семенович, хватит. Всё это суета сует и томление духа. И... неуместно, ненужно.
- Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!
- Ну, какой я солдат! Я и в армии-то не служил.
- Всё равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут... Давай блатные песни петь!
Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.
Слова, как пули, ложатся кучно
В сердце, прикрытое только кожей.
Кто пожалеет меня, измученного?
Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!
Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:
- Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, - я вырвал листок из записной книжки, - вот мой телефон. Позвоните мне, ну, хотя бы в четверг после шести.
Феликс взял бумажку и сказал - очень медленно:
- У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну, что ж, я позвоню.
3.
Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Стретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как всё перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово "Лубянка"-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): "Пристойно ли, скажите, сгоряча смеяться нам над жертвой палача?" Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило... Какого цвета была эта демонстрация? Наверно, черного, а мне она помнится яркожелтой - был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как всё это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щёки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист - сегодняшний день! Как он всё переиначит, переделает!