Так оно и длилось, его погранично-озёрное служение, до тех пор, пока в 1940 году буржуазная Эстония не стала советской союзной республикой. Пограничную бригаду — то есть её личный состав — перевели на Балтику. А “дедух” мой остался в родном краю — но всё при том же деле. Те суда, которые ещё на что-то годились, перешли в местное пароходство, где он и продолжил свои труды по их ремонту и обиходу.
Но тут надобно вспомнить то, что является очень существенным для дальнейшего сюжета. Годом раньше, в 39-м, “выдернули” Гаврю, уже в годах мужика, со ставшей ему уже родной озёрной заставы военным приказом, — и он ровно три месяца, всю ту страшную зиму, провёл на Карельском перешейке. То есть, как тогда говорилось, “отражал нападение белофиннов”. Вернулся с финской войны столь же нежданно, как и ушёл на неё. И вернулся без единой царапины — но с обмороженными ногами. Поначалу они у него даже подволакивались, а потом он просто прихрамывал, особенно на правую. И отмалчивался даже на расспросы родных о том, как ему там пришлось. Лишь в разговоре со старшим братом, дедом моим, он, по воспоминаниям последнего, как-то обмолвился: “То ж делал, что и тут, только на холодине лютой”. И ещё: “В будёновке да в обмотках на морозе сатанинском хрен победишь!”.
Но этому удивляться не приходится: зрелые люди в те годы о военных делах не откровенничали даже с самыми близкими. Другое удивляет: лишь Ольга, жена Гаври, да тот же старший брат знали, что с финской войны он вернулся ещё и с партбилетом. Причём со своим прежним: отобрали его в Талабске, а вернули на Карельском перешейке — тоже странности тех лет. Как бы там ни было, новую, небывалую, великую войну Гавря встретил коммунистом, но, говорю, об этом почти никто не знал…
Фашисты захватили Талабск буквально через две недели после начала войны. Оккупация пришла так стремительно, что в Красную Армию не успели мобилизовать даже многих парней, самых что ни на есть призывных годов, не говоря уже о мужиках постарше. В добровольцы же, как вспоминали мои родичи, коим не доверять я не могу, на селе записываться шли совсем не многие.
А вот Гавря сходил, сам, без повестки, — и в военкомат, и в райком. И ещё где-то побывал. Сходил, несмотря на слёзы и причитания Ольги: “Куцы тебе в твои-то годы да с твоими-то лапами обмёрзлыми, на каку таку войну бечь?!”. Но — вернулся невероятно хмурым и неразговорчивым, таким остался и до последнего своего дня, а в былые времена широкая улыбка редко покидала его лицо… Лишь после войны, когда с его гибелью всё уже стало ясно, вдова поведала: “Пришёл и одно сказал: “Велели оставаться!” Кто велел, спрашиваю, а он: “Кто надо. Но не дай те Бог хоть кому о том проколоколить: и себя, и детей погубишь. Тебе одной говорю, как ты жонка моя и знать должна, коль что со мной стрясётся…”. Вот так и сказал, и замок амбарный на язык навесил мне!”.