Она хорошо знала, как это делается.
Она была не в силах заниматься. Хоть бы это все скорее кончилось! Ни о чем другом она уже не могла думать. Она выбежала на улицу. Ее понесло как по рельсам куда-то в обратную сторону. Она увидела утро Первого мая и лавочные весы с медными чашками, на которых бывший меньшевик, а ныне беспартийный, некто по фамилии Кейлис, завхоз, лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался.
Стрелка весов колебалась, как жизнь, и маленькие клейменые гирьки мал мала меньше стояли как дети возле весов, наблюдая за действиями Кейлиса и восхищаясь, как безошибочно точно он оперирует с продуктами, отпущенными революцией для своих граждан в день Первого мая.
На этот раз революция расщедрилась: кроме двойного пайка хлеба, сырого сахарного песка в фунтике, свернутом из листка арифметической тетрадки, восьмушки турецкого табака, каждому трудящемуся еще полагалась бутылка красного вина удельного ведомства, запечатанная сургучом.
Вечером он и она распили это лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой, посыпая его сахарным песком.
Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь.
Она отгоняла от себя и никак не могла отогнать навязчивые воспоминания. Она стала быстро ходить по городу из улицы в улицу, стараясь не приближаться к тому дому, где совершалось последнее.
К вечеру город сделался еще безлюднее. Изредка слышался треск мотоцикла, везущего куда-то пакет с пятью сургучными печатями в ночную темь. Кое-где в окне с незапертыми деревянными ставнями колебался дымный огонек масляной коптилки: фитилек из ваты на краю блюдечка. Лишь в одном месте возле некогда людного перекрестка, рядом с витриной, где стояло хорошо известное пыльное чучело тигра, ярко светился шипящий электрический фонарь над входом в «Зал депеш», где по вечерам выступали политические ораторы, вывешивались последние сводки с фронтов гражданской войны, поэты читали стихи и потом показывали какую-нибудь старую, дореволюционную картину с Верой Холодной и Мозжухиным, чьи белые глаза с магнетическими зрачками отца Сергия встретили Ингу, пробиравшуюся на ощупь по набитому людьми залу.
Прямо на эстраде перед экраном, свесив босые ноги, сидели мальчики и девочки из рабочих предместий.
Черный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина, и тотчас на мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперед по начисто выметенному кремлевскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-пушкой и Царь-колоколом. В стороне от него ходил Бонч-Бруевич в драповом пальто, черной шляпе, бородатый, с раздутым портфелем под мышкой. И все это документально доказывало, что слухи о смерти Ленина вздор, что он жив, что он поправляется и доктора позволили ему выйти на прогулку…