Что-то заставляло пропахшего навозом милиционера переминаться с ноги на ногу, топтаться на месте в идиотской нерешительности…
— Товарищ начальник, очень мне не нравится…
— Что — не нравится? — Гастев был уже у подъезда.
— Китель, — потупился посланец Калашинского райотдела.
— Какой китель?
— Да Синицына… В сводке за вчерашний день… ну, помните, о гастрономе… один из налетчиков был в офицерском кителе без погон… И гражданин, из-за которого на трамвай наехала машина, тоже был в кителе без погон! И такой же китель — в шкафу Синицына… Как это понимать?
Дом рядом, в двух шагах, квартира тоже, тарелка горячих щей стоит уже, кажется, на столе, диван ждет подуставшее тело, которое минут через пятнадцать рухнет на него, забудется в сладостном сне, и в приливе преотличнейшего настроения Гастев вспомнил, как зовут «харлея-дуралея».
— Илюша, — обнял он деревенщину, — многоуважаемый Илья Ропня. Да в кителях этих полгорода ходит! Овес-то, костюм то есть, сколько стоит ныне?.. Две зарплаты, дражайший коллега. И мозгами пораскинь: в восемь вечера убили рабочего в гастрономе, в половине девятого парень в кителе едва под трамвай не попал, а Синицын твой в больницу привезен за четыре часа до всего этого, в шестнадцать с минутами. И на операционном столе был в семь вечера, в семь! В девятнадцать ноль-ноль! В палату его привезли в двадцать с чем-то. Грохнулся же он с третьего этажа в двадцать один десять. Соображаешь?
Ропня испуганно моргал, соображая. Догадался наконец, что висевший в шкафу китель Синицына никакого отношения ни к гастроному, ни к трамваю не имеет.
— Жить-то тебя куда определили?
— Да у меня, — засмущался Илья Ропня, — сестра крестного прописана здесь…
— Ну и отлично. Топай-ка туда, отдохни, вытащи из-за голенища расписную ложку и похлебай городских щей. Или к шуряку двигай. Сватья Акулина, чай, тоже примет. А трупы и без нас опознают. И выкинь из головы этого Синицына. Ну, пока.
Высвистывая мелодию из кинокомедии, поднимался Гастев на свой этаж. Хороший, целительный голод терзал его кишечник, каждая одоленная ступенька приближала миг блаженной сытости.
Дверь впустила хозяина квартиры в обихоженный им мир, в уют, сотворенный стараниями матери и прилежанием самого Гастева.
Спичка поднеслась к горелке, вспыхнувший огонь передавал тепло дну кастрюли, другая горелка подготовила воду для бритья, безотказная золингеновская сталь скользила по упругой коже, радио не унималось, вовсю кроя расхитителей социалистической собственности, примеры сего постыдного явления приводил товарищ из обкома, при звуках голоса которого Гастев отвел бритву подальше от щеки, чтоб не порезаться, и посмеялся всласть: товарищ, вдовец со стажем и мужчина в соку, вознамерился прошлой осенью всерьез поухаживать за Людмилой Мишиной в сугубо матримониальных целях; чем не идеальная пара, поговаривали в городе, и тем не менее вдовец перебросился внезапно на другой объект, учуял опасность, философская проблема формы и содержания, столь блистательно не разрешенная в Мишиной, напугала его до смерти, и прав, прав был обкомовец, увиливая от брака: кристально чистая комсомолка Люся Мишина, став супругою, вскоре неприятно поразилась бы однообразию постельных утех и со свойственной ей решительностью показала бы великие возможности женского тела, после чего ополоумевший муженек бросился бы с жалобой или доносом — в обком? в МГБ? И распалась бы молодая семья, ячейка коммунистического общества, разведенная комсомольско-партийная активистка в слезах приперлась бы к Гастеву: «Ты сломал мне жизнь!..» Щи доедены, кильки в томате показались вкуснее обычного, послеобеденная папироса, при выключенном радио, позволила продуктивно спланировать выходной день. Никаких, разумеется, трамваев и автомашин «неопознанной марки», а бедолаге Синицыну уже ничем не поможешь. Два часа на сон (пружина будильника закручена до упора), подъем и целенаправленное чтение, вечерком же можно смотаться в кино и вновь завалиться спать, тоже до упора: первая лекция завтра — в одиннадцать утра.