Скитальцы, книга первая (Личутин) - страница 161

Тут заплакал в зыбке Сенька, заревел густо, раскидывая окутки.

– Потетешкай, заревелся ведь, – крикнул Евстолье.

– Мог бы и не кричать, не глухая, бат...

– Вы все не глухие, а ребенок хоть задавись, – чуть руку не поднял на бабу, но сдержался, повалился на место, незряче вгляделся в потолок.

– Может, еще обойдется? – робко подсказала Евстолья, сына закатила мужику на грудь, стараясь успокоить Калину. – Подергай, сынушка, татку за бороду. Вот сколь длинна, скоро заместо веника сойдет.

– Отстань, не приставай. Не береди парня, опять всю ночь спать не будет.

Но Евстолья не отступала:

– Может, откупимся?

– Купило не выросло...

– Сколько ли я дам. У меня в загашнике есть приданые, – привязалась Евстолья, готовая расстелиться перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.

– Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.

– Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?

– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.

И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»

Калина снова лег на место[45], чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:

– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.

И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...