А утром запотемно пошла во хлев коров обряжать, лучина в зубах трещит, а в руках-то бадейка молочная да лохань с паревом. Только наземные опорки насунула на ноги, дверцу отворила, а впрямь перед нею мужик иль парень какой стоит, сразу и не признала. А как раз в самое Рождество было, тут всякая чертовщина привидится. Вон намедни у Нюрки Окуловой леший в поветные ворота так ногою стеганул, что копыто отпечаталось, всей деревней ходили смотреть. Эко чудо – дивились.
– Сгинь, нечистый, – а откреститься нечем, руки заняты.
– Да это я, Степка Рочев, – несмело сказал парень.
– Поди-поди, откуль взялся, – пугливо отпрянула Павла.
– Да куда я денусь, беглый матроз я...
– Поди, откуда пришел. Мне корову обряжать надо, – чуть остывая и слушая сумеречный Степкин голос, еще гнала Павла, а сама уж думала втайне: и действительно, куда же он девается, на улице скоро светать начнет, увидят еще да хватятся, разговоры пойдут, откуда парень взялся, да чей он, да почему от Павлы под утро ушел. Смеяться будут, вот, скажут, Пашка – хваленка[5], сколь ни бесстыдна, замуж не берут, не сватают, так блудом свое возьмет.
Как подумала о том Павла, закраснела вся, да и лучина, видно, догорела, ресницы опалило, выпустила ее из зубов, и сразу непроглядные сумерки родились.
– Ушел бы ты, Степка, – уже тише и как-то несмело попросила Павла, прислушиваясь к темноте. – Девушка я, незамужняя.
– Ты не бойся, эка ты бояка, – уже смелее заговорил Степка, поймав в голосе Павлы слабину. – Я ведь не тать какой, не разбойный человек. Через двое ден уйду и как в воду.
Павла запалила лучину, обошла Степку стороной, корову подоила, навоз выкидала, в овечник не пошла, выскользнула из хлева и дверцы на щеколду заперла. В избе лучину в светец воткнула, крикнула отцу на печь за розовую занавеску:
– Эй, тата, не спишь, чай? – хотела объявить о беглом, но споткнулась.
– Чего тебе? – откликнулся Захарий Шумов, обратя к дочери высохшее в круглой седатой бороде лицо. Глаза далеко провалились в синие ямы и при свете лучины глядели бельмасто и тускло. Уж совсем плох был отец, и руки его мелко тряслись, когда он запахивал воротник косоворотки.
– Сдеелось што, доченька? – снова спросил Захарий, старой душой расслышав непонятную беду.
Дочь самовар не наставляет, чаем не поит, в печи не шурудит деревянной лопатой и заслонку не просит прикрыть, – небось печь уж выстоялась, в самую пору хлебы садить, – а огрузла на лавке под образами. А Павла мучилась, хотелось бы ей от беды негаданной разом отделаться, прочь выгнать незваного гостя, а сотворить это – непонятный стыд долит и жалость, а больше всего – стыд. Вот как отцу проскажешь, сразу дознание начнет, что да как, да от куда, не согрешила ли, да чей парень, характером терпим ли?