Когда он открыл глаза, стены окрашивала уже не бронза, а лунное серебро. Была глубокая ночь. В непроницаемой тиши раздавались дальние, мерные вздохи. В окна волнами вплывала солоноватая пряная прохлада.
«Море…» — догадался Елизаров.
Ему вдруг сделалось обидно, что день, заранее предназначенный им для счастливого свидания с морем, для вольных раздумий и некоей неподдающейся словесным определениям восстановительной работы души, этот день сгинул в чаду ошеломительной небывальщины, унизительной растерянности и страха. И теперь грудь сдавливало, словно он надышался ядовитыми ртутными парами. Но море послало ему издалека новую волну влажной свежести. Елизаров с наслаждением сделал глубокий вдох и поднялся с постели. Правда, мысли, полные тягостной досады, не отступили. Ему представлялось странным, что ученый отшельник, который при всех своих неудачах оставил далеко позади признанных светил биоконструирования и генной инженерии, так патетически отзывался о скромном открытии Елизарова. За этим чувствовалась ехидная покровительственная ирония. Елизаров заподозрил, что нужен Кровилиону Кракарскому как рядовой счетовод, посредственный подмастерье, безмозглый мальчишка на побегушках. Он не скоро распознал, что его мучит обыкновенная, пошлая зависть к достижениям экс-профессора. А поняв это, аспирант испытал такую гнетущую неприязнь к себе, что захотелось без оглядки убежать от собственной персоны куда-нибудь подальше и немедленно. В ожесточении он единым махом перескочил через подоконник и быстро пошел по тропинке к морю.
Вырвавшись из темной тесноты сосновых стволов на взгорье, Елизаров с разбегу замер, будто уперся грудью в упругий простор. Море на безветрии лежало недвижно и мерцало, как звездное небо, а в небе угадывалось таинственное колыхание темных течений и лунной пены, будто две первозданные стихии по сговору заменили друг друга на эту ночь.
Здесь, на краю земли, придавленный грандиозностью пространств, Шурик ощутил возвышенную, целительную печаль смирения. Разом нахлынули мысли о скоротечности жизни, о вечном одиночестве человека на земле, о бесстрастном спокойствии нетленных стихий и о прочем. Странно, что осознание своей малости перед лицом необъятного и вечного успокоило его. Без надрыва, а скорее с проникновенной, мудрой грустью он подумал, что в сущности был и по сей день остается ревностным слугой собственного тщеславия, пленником чувственных прихотей.
«В самом деле, — размышлял он, неторопливо спускаясь с дюны, — разве хоть кто-нибудь от имени рода человеческого просил меня — вразуми нас, одари, осчастливь? Нет. Сам я навязываюсь в благодетели, ожидая взамен славы, благодарности, любви, а в сущности человечество вправе от меня отмахнуться, как от назойливого насекомого».