Хайдер смотрел на то, на что не надо было смотреть.
Сладковатый запах горелого мяса выедал ноздри.
Ведь это же не война, повторял он себе ледяными губами, ведь это же не война.
Нет, это война, возражал ему холодный насмешливый голос внутри него. Это настоящая война, и, будь добр, созерцай плоды войны, которую ты развязал.
Нет, я не хочу созерцать! Я не хочу видеть это!
Но ведь это же не компьютерная игра, мужик. Это все не понарошку. Это все по правде. Это все — твоих рук дело.
Не моих! Не моих!
А чьих же? Этих несчастных пацанов? Да им, мужик, носы еще надо вытирать, а они туда же — человека, видишь ли, на кресте жгут!
Но ведь человек не дичь! И это не аутодафе! Какой век на дворе?!
А черт его знает какой. Тебе лучше знать… Фюрер.
Он сказал своему издевателю-двойнику: заткнись. Он смотрел на то, как на кресте, распятый, горит человек. Он слышал рядом с собой голоса: «Богатенький Буратино!.. Сынок знаешь кого?!.. Туда им всем дорога… В Оксфордах не будут учиться… Жрать икру… Эх, горит-то как!..» Кого-то поблизости рвало прямо на снег. Пахло паленым, сожженной шерстью. Ругань висела в ночи, как стон. Его поколение разъярилось, и ярость уже невозможно было остановить.
Ты сам этого хотел?!
Ты этого хотел, ну, говори себе, договаривай, Хайдер.
За твоего отца-лагерника — месть?! За бездну погибших во всех войнах и тюрьмах — месть?! Разве святость России — это только месть?!
Да, я этого хотел.
Да, я этого хотел, — сказал он, не разжимая зубов. Желваки на его скулах перекатились стальными горошинами. Ветер ударил ему в лицо, дал ему мокрую снеговую пощечину. Он смотрел на горящее во дворе распятие и думал: это плата, которую всегда берут люди за сказку о своей свободе.
А двери выбивались ногами.
И в двери врывались люди.
И люди с порога стреляли в людей.
И люди ударяли ножами в грудь того, кто пытался убежать, крича.
И люди, чтобы спастись от людей, бросались с балконов, скатывались по лестницам, падали вниз, в шахту, в лифтах, карабкались на чердаки, на крыши.
И в безумии ночи и тьмы уже никто не различал, за что бьются, кого убивают. Люди убивали людей, и это была самая последняя правда, какую на земле в зимней ночи можно было придумать.
Дарья стреляла, стреляла и стреляла. Ново и необычно для нее было это ощущение — стрелять, не видя, только слыша, как тебе кричат снизу, от твоих колен: «Направо! Жми!» — и толкают тебя под локоть. И она нажимала и стреляла, и пистолет содрогался, как в оргазме, и отдача бросала ее руку назад, и она смеялась, и снег залетал ей в смеющийся рот. И маленький человечек, что называл себя Нострадамием, а потом кричал ей оглушительно: «Можешь звать меня просто Алешка, лишь бы на рюмочку ты мне в кармашке наскребла!..» — опять брал ее за локоть, за запястье, и она чувствовала, как от него терпко, кисло пахнет перегаром, и она кричала ему: «Нострадамий, ведь уже патронов не осталось!..» — а он, озорник, кричал ей в ответ: «Жми, я знаю, есть еще!» И, когда она выстрелила в последний раз, раздался душераздирающий крик, и она поняла, что попала в человека, и побледнела, побелела как простыня, — а маленький человечек у ее ног испугался, схватил ее обеими руками за талию, под мышки, верещал: не падай, не падай, гордо стой, гордо голову держи, видишь, и ты повоевала, видишь, уже все кончилось! А война-то противная штука, девка, а?!