Исповедь школьника (Золотов) - страница 3

Я был домашним мальчиком — тихим, застенчивым и мечтательным. Меня окружали мои личные увлечения, мои книги, мои деревья и цветы в саду, и с ними я делился своей грустью и слезами. Когда становилась темно и прохладно, и цветы закрывали на ночь свои лепестки, я незаметно шел в дальний угол сада, где на высоких, образующих сплошной черный ряд, кустах, белели розы. Присев в темноте на корточки, незримый для постороннего глаза (едва ли, впрочем, кто-то мог забрести сюда в такое время), я протягивал руки к моему любимому цветку, на ночь сложившемуся, как бутон. Едва касаясь, я брал его в сделанную из ладоней чашечку и, приблизив лицо, осторожно согревал своим дыханием и невероятно нежно, кротко, беззвучно, едва дотрагиваясь губами, целовал его, представляя себе, сам не знаю что, и даже не пытаясь сдерживать слезы. И цветок просыпался, отогретый моим дыханием. Он просыпался от того, что рядом, прильнув к нему, безутешно плакал несчастный мальчишка. Плакал как ребенок, или как взрослый человек, совершенно одинокий со своей болью в таком огромном, звонком, таком дружелюбном, прекрасном мире, мальчик, который абсолютно ни с кем из окружавших его взрослых, любящих и балующих его, не мог поделиться истязавшей его тайной. Роза раскрывала нежные, благоухающие во мраке сада жемчужно-огненные лепестки, прекрасная, похожая на царевну из балета «Лебединое озеро». И я поверял свою душу розе, разговаривая горячим шепотом с ней и, если случится, с прилетевшей большой ночной бабочкой, своим упругим, стремительным полетом олицетворяющей силу и непреклонность, вносящей в мое признание какой-то другой оттенок. Они — то все понимали.

Более всего меня убивало, что Леонид ничего не знает и не узнает о моей любви, подобной огненной буре, но, увы, безнадежной, потому что как бы я ни грезил, какие бы послания ни слагал в голове, я прекрасно понимал, что никогда не смогу сказать ему об этом ни слова. (К счастью, я ошибался, но тогда я еще этого не знал и даже не мог представить, что будет потом). И пытка продолжалась — пользуясь терминологией святой инквизиции, «пытка тяжелая и продолжительная» — все восемьдесят долгих дней. Спасти меня не могло ничто. Теплыми вечерами, я с головой укутанный в сумерки, тихо покачивался на качелях, установленных в саду, рядом с моим спортивным комплексом для гимнастики. Напротив, с другой стороны обширного двухэтажного кирпичного дома с балконами, возле сауны и небольшого домашнего озерца отец высадил абрикосы, которые откуда-то привез, но они почему-то не очень прижились. Я ритмично покачивался на качелях, держа в руках книгу — чисто для вида, чтобы у родственников не возникало вопросов относительно моего времяпрепровождения, совершенно не нужную, — во-первых, обычно уже было слишком темно, во-вторых, читать я все равно не мог. Я сидел и медленно сходил с ума, периодически задумчиво шлепая себя по колену или по плечу, когда туда опускался комар, не выводя, впрочем, меня из оцепенения. Мне просто было лень идти одеваться в дом, даже когда становилось довольно холодно к вечеру — я так и сидел, в одних шортах, не обращая внимания на холод, как несколько часов назад не замечал жары… Но для здоровья это полезно — солнце и чистый воздух, поэтому родители не возражали. Когда совсем темнело, у окружающего мира оставалось лишь три ипостаси: он выражался в нижней, черной половине, с зубчатой верхней грядой — лес, сад, крыша дома, возвышающаяся слева, как тяжелая скала. Вторая ипостась — голубоватое, зеленовато-синеватое небо, справа снизу подсветленное и подправленное кармином, и третья — изумительно чистый месяц — в другое время он показался бы мне чуть ли не вкусным, во всяком случае, захотелось бы взять его в руки, подержать, может быть лизнуть. Через каких-нибудь два часа этот месяц наполнится бледным огнем, холодным, яростным, насмешливым и будет смотреть на меня прямо в среднюю створку окна и еще отражаться в зеркале и смеяться, но все равно, он мне нравился.