Ее письмо он вначале воспринял с философским спокойствием – ну, выходишь, так и выходи. Это уже позже его начали мучить ночные кошмары.
Каждый раз виделось одно и то же. Ему снился жирный, с воспаленными щеками и обрезанным членом – а как же иначе! – перекрещенный жид Багрицкий. Банкир хохотал золотозубой пастью так, что колыхалось брюхо, и, вихляя волосатым телом, грубо овладевал Варварой. Граевский видел ее брезгливо перекошенное лицо, крепко, до боли, смеженные ресницы, громко кричал во сне и, обливаясь холодным потом, просыпался. Ему не хотелось жить в то время, он первым подымался в штыки, охотником ходил в разведку, но остался цел и даже получил чин штабс-капитана за геройство.
А потом, когда полк вывели на отдых в дивизионный резерв и Граевский стал завсегдатаем борделя, ночные кошмары покинули его.
«La donna e mobile[1], – вспоминая о Варваре, думал он и зло усмехался, – que femme veut – dieu le veut[2]».
– У вас такая странная линия жизни, штабс-капитан. – Пристально глядя Граевскому в лицо, Киска нежно коснулась его руки и положила ее ладонью кверху себе на колено. – Сейчас я вам погадаю. Меня цыганка одна научила.
Она сунула догоревшую папиросу в консервную банку, служившую пепельницей, и принялась водить пальцем по хитросплетению кожных узоров.
– Ой, да у вас двойная линия жизни!
И что она там видела, в полумраке, сквозь сизую табачную пелену!
– Ну что ж, две жизни – это хорошо. – Граевский встретился с соседкой взглядом и, перевернув руку ладонью вниз, почувствовал ее бедро. – За это стоит выпить. На брудершафт.
Не отнимая руки, он наполнил кружки и, выпив, поцеловал Киску в губы. Они были жадные, влажные и горячие, пахли табаком.
Между тем кто-то принес гитару, и недоучившийся студент консерватории прапорщик Паршин запел негромким, приятным голосом:
– Отцвели уж давно хризантемы в саду…
– А любовь все живет в моем сердце больном, – подхватили за столом, чокнулись и, загрустив, выпили вразнобой.
– Да, была жизнь. – Вздохнув, Киска положила Граевскому руку на ляжку и крепко сжала пальцы. – У нас в городском саду оркестр играл духовой, так мы гимназистками все глазели на танцующих, завидовали. Как же, газовые шали, шляпки «кэк-уок». Господи, какие дуры!
Ее губы дрожали.
– В честь наших дам. – Взяв минорный аккорд, Паршин запел про темно-вишневую шаль, на его печальных глазах блеснули слезы. Единственный сын табачного фабриканта, он ушел вольноопределяющимся на фронт, выслужил полный банк Георгиевских крестов и за отвагу был произведен в офицеры. В бою же этот благообразный юноша был жесток, словно абрек из «Дикой дивизии», и, твердо вонзая окопный кинжал в горло врага, пленных не брал.