Так она выбросила первого мужа, заметив, что ее любовь к нему совершенно износилась и нуждается в основательной штопке…
Было в этом высвобождении из старой шелушащейся кожи прошлых обстоятельств, связей и вещей некое тайное чувство, которое ужасало ее: когда умирал старый больной человек, Зяма испытывала такое же — о, ужасное, постыдное, безнравственное! — чувство разумности и естественности освобождения пространства, обновления жизни: итак, продолжаем! в следующей главе нашего рассказа…
С некоторых пор Зяма приглядывалась к своему отражению в зеркале.
Собственно, ее худощавое, с корректными чертами лицо не менялось: счастливая суховатая порода, дедова закваска, крепкие ноские гены — жизнь тут ни при чем. Так, лишь обозначилась вертикальная морщинка между бровями и округлилась линия подбородка. Естественные возрастные изменения. Но она вглядывалась в себя деловито-хозяйским, холодным глазом, словно прикидывала — не пора ли выбросить эту пообносившуюся физиономию?
* * *
Автобус номер 405, следующий по маршруту Иерусалим — Тель-Авив, осаждали ребята из бригады «Голани», и она удивилась тому, что среди бойцов этой прославленной бригады довольно много невысоких щуплых мальчиков с торчащими кадыками. Открыв все багажные отсеки автобуса, они забрасывали внутрь тугие тяжеленные баулы. Несколько штатских смиренно перебирали ногами в общей очереди.
Позади Зямы курили двое в форме летных частей.
— Они займут весь автобус, эти «Голани», — неодобрительно заметил один из летчиков. — Такие наглые!
Второй, рядом с ним, был русским. Этнически русским: пшеничная круглая голова, белесые короткие ресницы — ну просто механизатор совхоза «Красная заря» где-нибудь под Черниговом. Он докурил, отщелкнул окурок и проговорил с досадой, почти без акцента:
— Опять опоздаем…
Господи, все перевернулось, подумала она, все смешалось, лопнуло, потекло, растеклось по землям…
…Она сразу и без усилия вобрала в себя и эту страну, и население, поначалу изумившее ее горластостью и простотой. А ведь мы, выходит, — народ восточный, открыла она с необычным для нее, глубинным смирением. Приняла это, как впервые вбираешь потрясенным взглядом лицо своего ребенка, поднесенного к твоей груди на первое кормление. В ее памяти всплыли подзабытые словечки и присказки деда: он говорил «мейлэ», когда имел в виду «ладно», вздыхал часто: «Хоб рахмонэс»[1] и имя Иерусалим произносил как «Ершолойм».
Еще она вспомнила, что по субботам он почему-то носил в доме туркменскую тюбетейку и сам был ужасно похож на старого туркмена, со своими «мейлэ» и «хоб рахмонэс». Все было правильно: мозаичный узор судьбы подбирался по камушку, складывался медленно и старательно. И — поняла она — удивительно верно. В первые же дни она ощутила себя камушком, точно вставленным в изгиб узора огромного мозаичного панно, кусочком смальты, которые подбирает рука Того, кто задумал весь узор.