Добродетели, которыми меня наставляли в детстве, вдруг показались мне такими серыми, жалкими и мелкими рядом с великолепием, богатством и исступленностью некоторых грехов… Богомольные прихожанки, преждевременно увядшие и постаревшие приятельницы матери, сделались для меня олицетворением простодушной веры, а безбожие символизировал прекрасный юноша, который под конец своей последней ночи взирает на кровавую зарю и в мгновение ока открывает весь горизонт легенды и истории, чтобы склонить голову на грудь прелестной, как мечта, девы, полюбившей его, увы," слишком поздно! Целомудрие, брак были теперь связаны для меня с представлен нием о буржуа, что по четвергам и воскресеньям размеренным, шагом отправляются в Ботанический сад слушать музыку и каждый раз произносят одним и тем же тоном одни и те же фразы. А рядом с ними воображение рисовало мне озаренные химерическим сиянием поэзии лица прелюбодеев и неверных жен из «Испанских поэм» и из тех отрывков, что следуют за ними. Это был Дальти, убивающий мужа Порции и потом скитающийся со своей возлюбленной по сонным водам лагуны, мимо лестниц старинных дворцов; это был дон Паэз, убивающий Жуану, после того как любовный напиток бросил его в ее безумные объятья; это был Франки его Бельколора, Гассан и его Намуна, аббат Кассио и его Сюзон. Я не был в состоянии отнестись критически к неправдоподобности этих романтических декораций или установить в таких стихах границу между искренностью и литературной условностью. За строками я видел самые мрачные глубины души, и они обольщали меня, пробуждали мой ум, уже обуреваемый любопытством к новым переживаниям, и мою уже и без того слишком развитую склонность к анализу. Другие книги, названия которых я привел, тоже служили для меня предметом искушения, хотя, может быть, и не столь сильного. Перед ранами человеческого сердца, с готовностью выставленными в этих книгах, я уже на пятнадцатом году жизни испытывал чувства, подобные тем, какие охватывали средневековых святых при созерцании ран Спасителя. Сила благочестия этих подвижников была так велика, что вызывала на их руках чудесные стигматы, изумление же перед стихами рождало в моей душе, в возрасте полного незнания жизни и незапятнанной чистоты, стигматы нравственных язв, кровоточивших у всех великих страдальцев нашего века. Да, в те годы, когда я был еще только лицеистом, приятелем маленького Эмиля, и тайком от матери читал недозволенные книги, я уже приобщился к тем волнениям, на которые мои робкие воспитатели указывали, как на самые греховные. Мечты мои питались опасными ядами жизни, и в то же время благодаря врожденному дару раздвоения личности я продолжал разыгрывать из себя примерного, благопристойнонабожного мальчика, старательного ученика и послушного сына. Впрочем, это было не так. Быть может, это покажется вам странным, но я ничего не разыгрывал, потому что на самом деле был таким, с теми непосредственными противоречиями, которые, возможно, и толкнули меня на путь самоанализа, всецело поглотившего мои отроческие силы. Когда в вашем труде о воле я прочел полные глубокого смысла указания относительно множественности нашего «я», как мог я немедленно не ухватиться за них, после того что мне пришлось пережить за годы, о которых я рассказываю вам здесь и в течение которых я действительно был многими существами одновременно? Этот кризис чувствительности, реализуемой в области воображения, продолжал разрушать во мне веру и соблазнял изощренными грехами и мучительным скептицизмом. Но кризис чувственности, который явился следствием первого, чуть было снова не возродил уже угасавшую в моем больном сердце религиозность. Я перестал быть девственником в семнадцать лет и, как это часто бывает, при самых прозаических и невеселых обстоятельствах. Однажды после обеда я оказался наедине с прислугой, приходившей иногда к моей матери. Это была свежая, но заурядная женщина лет тридцати. Она воспользовалась тем, что мы остались вдвоем, обняла меня и жаркими поцелуями довела до исступления.