Она долго говорила с ними о Христе и об апостолах, пока конец беседе не положила проходившая мимо старушка с клюкой; та приняла ее, должно быть, за отчаянного некого миссионера, охотника до неокрепших в католической вере душ, а потому увела детишек прочь, не обращая внимания на все их разъяснения насчет Царицы Небесной, которая спустилась с неба, чтобы побродить по горам и поговорить с ними ласково. Когда дети ушли, девушка пошла своей дорогой, но не успела отойти и на полмили, как из канавы, шедшей параллельно просеке, чуть выше по склону, выскочила та самая девочка, которую отец обзывал бесенком, и сказала: она, мол, поверит, что перед ней «обыкновенная леди», если на той надеты две юбки, потому как «на ледях всегда по две юбки». «Две юбки» были предъявлены, и девочка, разочарованная донельзя, поплелась уныло прочь; однако же несколько минут спустя выскочила опять же из канавы и закричала, обиженно и зло: «Папка бес, мамка бес и я тоже бес, а ты – обыкновенная леди», – и, зашвырнув в обидчицу свою пригоршнею глины и мелких камушков, разревелась и убежала прочь. Когда моя прекрасная протестантка добралась наконец до дому, она обнаружила, что потеряла где-то дорогой кисточку со своей парасольки. Год спустя она оказалась случайно на той же самой горе, на сей раз в простом черном платье, и навстречу ей попалась девочка, которая год назад первая назвала ее Девой Марией, прямо с картинки. Кисточка, та самая потерявшаяся кисточка, болталась у девочки на шее; знакомая моя сказала: «Здравствуй, я та леди» что была здесь в прошлом году и говорила с вами о Христе». – «Нет, не ты! нет, не ты! нет, не ты!» – отчаянно прозвучало в ответ.
Не так давно, помнится, я сидел в поезде, и поезд подъезжал уже к Слайго. Когда я был там в последний раз, что-то меня тревожило, и я все ждал какого-то послания от существ, или бесплотных состояний духа, или кто они там ни есть, короче говоря, от тех, кто населяет призрачное царство. Знак был мне явлен: однажды ночью, лежа между сном и явью, я с ослепительной достоверностью увидел черное существо, наполовину ласку, наполовину пса, бегущее быстро по верху каменной стены. Потом черный зверь вдруг исчез, и из-за стены появилась другая похожая на ласку собака, но белая, я помню, как просвечивала сквозь белую шерсть розовая кожа и вся она окружена была ярким сиянием: я тут же вспомнил крестьянскую сказку о двух волшебных псах, бегущих друг за другом непрерывно, и один из них день, другой – ночь, один добро, другой же зло. Великолепный сей знак совершенно меня в тот раз успокоил. Теперь, однако, я жаждал послания иного совершенно рода, и случай, если то был случай, мне его вскоре доставил: в вагон вошел нищий и стал играть на скрыпке, сделанной едва ли не из старого ящика из-под ваксы. Я не слишком-то музыкален, но звуки скрыпки наполнили меня странным чувством. Мне казалось, я слышу голос, жалобу из Золотого века. Этот голос говорил мне, что мы несовершенны, что нет в нас цельности, что мы давно уже не тонкое кружевное плетение, но как куски шпагата, которые скрутили за ненужностью в узел и зашвырнули в чулан. Он говорил, что мир однажды был совершенен и добр, и совершенный и добрый сей мир все еще существует, но только он похоронен, как розовый букет под сотнею лопат песка и глины. Фэйри и самые невинные из многочисленного племени духов населяют его и скорбят о падшем нашем мире в бесконечном и жалобном плаче, который слышится людям порой в шорохе камыша под ветром, в пении птиц, в горестном стоне волн и в сладком плаче скрыпки. Он говорил, что среди нас красивые обычно неумны, а умные – некрасивы; и что лучшие наши минуты испорчены безнадежно тончайшею пылью вульгарности или булавочным уколом печального воспоминания; и что скрыпке плакать и плакать о нас до скончания века. Он сказал, наконец, что, если бы только жители Золотого века могли умереть, нам стало бы легче и мы, может быть, были бы даже счастливы, потому что смолкли бы тогда печальные их голоса; но они обречены петь, а мы плакать, До тех самых пор, покуда не откроются всем нам врата вечности.