Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.
– Гавари, доктур, пожалста, гавари. Скоро умирать?
– Не будешь умирать. Потерпи еще немного… Ну еще денек-два, потом будет легчеПотом еще легче. Потом здоров будешь… Поедешь домой в горы. Там воздух, лес, поле. Там совсем окрепнешь…
– Гавари, доктур, гавари…
Руки тонкие-тонкие. Под редкими черными волосами просвечивали все неровности лучевой кости, все суставы кисти и длинных пальцев.
Снова и снова я колол под сухую, бумажно прозрачную кожу у плеча. Ладони были влажные, липко влажные и пульс едва-едва ощутим.
– Пасиба… гавари… домой… горы…
И я говорил и не заметил, как он умер, как в последний раз шевельнулись пальцы. Глаза оставались открытыми. Сева тронул меня за плечи и кивнул, ничего не сказав.
Мы закрыли голову простыней и потащили топчан из юрты. Встали трое больных помочь.Тощие, ссутуленные, в грязно-сером белье, они, тяжело дыша, волокли тяжелый топчан. Кто-то ругнулся: «Носилок нет что ли?»
На него цыкнули. Проснулись еще несколько, перешептывались, переругивались. Стариковский голос бормотал:
– Господи помилуй… Господи помилуй!…
Мертвецкой у нас еще не было, топчан оставили в коридоре между юртами. Мусу перенесли в кабинет начальника в амбулаторию.
Там уже на следующий вечер его вскрывали. Опытный пожилой прозектор работал азартно, старался показать, что он все умеет, все знает. В мясницком клеенчатом фартуке, в прозрачных окровавленных перчатках, он ловко, едва ли не с улыбкой вспарывал бледное костлявое тело.