– О чем вы думаете, Эйтель? – вдруг спросила она.
– О вашей родословной! – ответил Бенц.
– Во мне смешалось несколько кровей!
– Только две! – возразил Бенц, глядя на синеватые круги под глазами Елены.
Она задумчиво улыбнулась. Действительно, в золотистом мерцании ее глаз сквозила томная чувственность – вековое наследие женщин Востока.
Бенц сказал, что смешение крови порождает жестоких индивидов, и привел в пример мулатов.
– Жестоких?… – повторила она, повернувшись к нему. Глаза ее оставались, как и прежде, загадочными, затуманенными, непроницаемыми. – О мой милый, ну и что ж такого?… Вы будете любить меня еще сильнее!
На этот раз Елена пожелала скорее вернуться домой, потому что Андерсон собирался побывать у них проездом и ей хотелось повидаться с ним.
– Вы думаете, что Клод будет сидеть набрав в рот воды? – сказала она. – Мне хочется услышать последние софийские сплетни обо мне.
– Они интересуют вас? – спросил Бенц.
– Да. Любовь и гнев мужчин – зеркало для женщин, которых они любят.
– Вы хотели бы смотреться в него не отрываясь!
– Все мы, женщины, суетны! Не ревнуйте, дорогой мой! Сейчас мне очень жаль Клода. Он неплохой мальчик, но я его разлюбила…
Пока они медленно спускались по тропинкам в город, она оживилась и заговорила о фон Гарцфельде:
– Вы знаете, он внезапно ворвался в мою жизнь, и моя реакция была первым сознательным проявлением моей воли!..
– Сознательным? – с горечью переспросил Бенц.
– Да, сознательным!.. Даже Гиршфогель не поверил бы мне. По его теории, аморальное начало проявляется у женщин лишь тогда, когда они достигнут известной изощренности ума и зрелости тела, то есть когда приобретают возможность лгать и развратничать безнаказанно.
– Вы хотите меня шокировать?
– Но вы остаетесь совершенно невозмутимым!
– Тогда зачем вам афоризмы Гиршфогеля?
– Простите меня!.. Любви свойственно играть пустыми словами, даже когда она печальна.
– Почему же она печальна?
– Не знаю!.. Сейчас она показалась мне печальной, и мне вдруг захотелось развлечься, вспомнив Гиршфогеля.
– Да, но разговор шел о Гарцфельде!
– О да!.. Я расскажу вам и о нем! Это было четыре года назад. Я ехала из Лозенграда в Софию. Только что потеряла отца. Чувствовала себя безнадежно одинокой. Меня взяла под свое покровительство какая-то американская миссия – несколько старых дев и тощий врач. Они бежали в Софию от холеры. Когда к нам в купе входил какой-нибудь иностранный журналист, они затевали разговор об отце и говорили, показывая на меня: «That's his daughter».[14] Журналисты трагически покачивали головой. Некоторые из них фотографировали меня, как жертву войны. Один англичанин спросил, есть ли у меня близкие, и, когда квакеры сказали ему, что не знают, совершенно серьезно предложил устроить меня за свой счет в какой-то пансион. До чего смешные люди англичане!.. Но все эти разговоры меня ужасно мучили. Мне хотелось уединиться, прочитать молитвы за упокой души отца. В ту пору я была религиозна, и у меня была огромная потребность помолиться. Я ушла в соседнее купе. Там никого не было. Прочитав молитвы, я сжалась в комочек у окна. Мне вдруг стало очень тоскливо. Хотелось плакать, плакать навзрыд. Потом я пришла в себя и стала смотреть в окно. Поезд мчался по опустошенной равнине. Там и сям виднелись сожженные деревни, разбитые орудия, брошенные зарядные ящики. А сколько было трупов!.. Черные, страшные разложившиеся трупы. Иногда они валялись у самого полотна, и я различала мундиры. Солдаты!.. Погибшие от холеры солдаты, которых живые не успевали закапывать. Меня охватил тупой, неописуемый ужас. Я даже перестала думать об отце. Сидела у окна как окаменелая. Мне казалось, стоит обернуться, и я увижу за спиной эти страшные, посинелые лица, застывшие в последних судорогах агонии. Я хотела было вернуться к квакерам, но не могла сдвинуться с места. И тогда в купе кто-то вошел. Я вскрикнула в ужасе…