Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея, где преклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.
— Десница Божья отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! — восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.
— Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, — сказал Борисов, подходя к старику.
— Ох-ох-ох, паночку миленький! — простонал Барух жалобно. — Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! — прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.
— Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.
Борисов помог ему снять грязную, в лохмотьях, свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» — вспомнилось ему.
А Борисов делал свое дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.
Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мертвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:
— Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри…
— Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?
— А вот слушайте, ваше благородийце, я вам скажу. Я — пес поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю все, — усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти все понимал. — Вот гляжу я в окошечко: вот идет Лейба из Бердичева, вот идет Шмулька из Нежина, а вот идет Иешу Ганоцри. Лейба — жидок, Шмулька — жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?
— Иешу Ганоцри — Иисус Назарей, — шепнул Борисов на ухо Голицыну.
— Слушайте, слушайте, я вам все скажу, — продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына. — Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! — лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. — В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, — говорит, — Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну, и что же такое? — говорит, — отчего не можешь читать?» ……….