Но на счастье прочно…
К розе, как нарочно,
Привилась полынь.
Какая рифма на полынь? Простынь? Пустынь? Аминь? Нет, бессмыслица. Но чем бессмысленней, тем прилипчивей.
Или еще другое. Давеча, когда государыня советовала ему, вместо скучных русских романов, читать Вальтер Скотта, вспомнился ему анекдот Константина Павловича, большого любителя таких вздоров: как уездная барыня-старушка, слушая разговор о Вальтер Скотте, удивилась: «Конечно, господин Вóльтер большой вольнодумец, но право же, скотом нельзя его назвать». — «Вальтер Скотт, Вóльтер скот; Вальтер Скотт, Вольтер скот», — если повторять быстро, с ударением на первом слоге, выходит, в самом деле, похоже.
«А воспаление-то сделалось там, где нога уже болела раз», — подумал вдруг и вспомнил, как года три назад, на кавалерийских маневрах шальная лошадь зашибла ему ударом копыта это самое место — берцовую кость левой ноги. Так и в душе больное место, кажется, совсем зажило, а потом вдруг опять заболит: ушиб на ушиб, рана на рану — хуже всего: может антонов огонь сделаться. Нет, не надо, не надо об этом; уж лучше — «Вальтер Скотт, Вóльтер скот».
Но на счастье прочно
К розе, как нарочно,
Привилась полынь.
Встал, потянулся и медленно-медленно, судорожно, до боли в скулах, зевнул. «Иногда бывает тяжеле знать, может быть, в аду — не плач и скрежет зубов, а только зевота, скука — вечность скуки?»
Часы опять пробили. «Который час? — Вечность. — Кто это сказал? Да, сумасшедший поэт Батюшков, — намедни Жуковский рассказывал… Час на час, вечность на вечность, рана на рану — 11-е марта… Нет, не надо, не надо»…
Подошел к столу, сел, хотел начать работу; но заметил пыль на малахитовой чернильнице. Слугам не позволял сметать пыль со столов, чтоб не рылись в бумагах. Стер замшевой тряпочкой. Заметил также, что один из двух канделябров по обеим сторонам часов на камине снят. Нарушенный порядок в комнате мешал ему работать. Отыскивая недостающий канделябр, оглядывал комнату близорукими глазами в лорнет, старенький, простенький, черепаховый, всегда хранившийся за обшлагом рукава.
Кабинет был угловая зала окнами на Неву и Адмиралтейство. Ни резьбы, ни позолоты: серые голые стены; на потолке — темно-зеленой краской живопись в древнеримском вкусе: крылатые победы, трофеи, колесницы, всадники. Мебель красного лака, с бронзою, наполеоновской империи; при малейшем пятнышке или царапине заменялась новою; вся в чехлах, дешевеньких, бланжевых с розовыми полосками, три раза в год мытых. Паркет гладкий и скользкий, как лед. Большой письменный стол — в простенке, между окнами, а посредине — столики маленькие, вроде ломберных, крытые зеленым сукном, как в канцеляриях; на каждом — дела особого ведомства, одинаковые чернильницы и одинаковые пачки гусиных перьев, очиненных заново: перо, употребленное раз, хотя бы только для подписи, заменялось новым; за этим следил камердинер Мельников, получавший три тысячи в год за чинку перьев. И под каждым столом одинаковый коврик, красный с голубыми разводами. Всюду чистые платки и замшевые тряпочки для сметания пыли. Два камина, один против другого, тоже одинаковые: бюст Паллады — на одном, бюст Юноны — на другом; часы с бронзовым Ахиллесом и часы с бронзовым Гектором; канделябры здесь и канделябры там. Все одинаково, правильно, соответственно, единообразно. «Я люблю единообразие во всем», — говорил Аракчеев и повторял государь.