— Недурны, — скромничал государь, краснея от удовольствия при этой похвале своему полку любимому. — А все-таки жаль, что, когда стоят на месте, приметно дыхание, — видно, что люди дышат…
Вспомнили одного ординарца времен павловских, который выучен был носить стакан воды на кивере, не расплескивая; теперь уже не выучишь: не те люди, не те времена.
Наконец погрузились в бесконечное рассуждение о том, как на обшлаге нового мундира егерского, вместо-зубчатой вырезки клапана, сделать прямую и, вместо трех пуговиц, пять.
Лицо у государя было, как в детстве, когда играл он в солдатики. И в этой беседе — то же родное, милое, гатчинское, как будто опять между ними двумя — третий — он, отец. И хорошо, тихо-тихо, безрадостно, безгорестно, как в вечности. Кажется, что ничего не было, нет и не будет, кроме плутонг, шеренг, эшелонов, батальонов, правильных, тождественных, единообразных человеческих куч, уходящих, подобно щебенным кучам, по обеим сторонам дороги, в бесконечную даль.
На часах пробило десять. Государь опять затревожился: Алексею Андреичу спать пора; поздно ляжет — не заснет. Прекратил беседу на полуслове, велел ему уходить, напомнил о кобыльем молоке, чтоб на ночь выпил. Обнялись на прощанье, перекрестили друг друга.
Когда Аракчеев ушел, государь начал тоже собираться ко сну. Обряд неизменный. Прочел по одной главе из Ветхого Завета, Евангелия, Апостола.[21] Много лет читал вместе с Голицыным одни и те же главы, по расписанию на целый год; иногда, в походах, в путешествии, чтобы не сбиться со счету глав, присылал к нему курьеров за справками из-за тысячей верст.
Перешел в спальню рядом с кабинетом; стал на молитву; стоял недолго, потому что нога болела; а прежде от этих стояний, вечерних и утренних, мозоли на коленях делались.
Умылся, подошел к окну, отворил форточку минут на десять: к «воздушным ваннам» приучила его с детства Бабушка, по совету философа Гримма.
Лег. Постель односпальная, узкая, жесткая, походная, с Аустерлица все та же: замшевый тюфяк, набитый сеном, тонкая сафьянная подушка и такой же валик под голову.
Обыкновенно засыпал тотчас, как ляжет: повернется на левый бок (спал всегда на левом боку), перекрестится, подложит левую руку под щеку, закроет глаза и уже спит таким глубоким сном, что, бывало, дежурный камердинер с камер-лакеями, тут же рядом, в спальне, прибирая платье, ходят, стучат, кричат, как на улице, потому что знают, что государя «хоть из пушек пали, не разбудишь».
Но после болезни начались бессонницы. Так и теперь — уже засыпал, вдруг послышались голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся — вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. Вздрогнул и проснулся с тяжело бьющимся сердцем. Чтобы успокоиться, стал думать о правильных, подобных движущимся стенам, шеренгах, о пяти пуговицах, вместо семи, на обшлаге мундира и начал забываться опять. Но Аракчеев зашептал ему на ухо: «Желтенький-желтенький, жалкенький такой… И на височке, будто, на левом малое черное пятнышко»… Опять вздрогнул, проснулся, широко раскрыл глаза в ужасе — сна как не бывало; почувствовал, что не заснет во всю ночь.