— Да, и просвещение — перед самым главным.
— Все народное — ничто перед человеческим! — заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
— Да главное-то, главное что, позвольте узнать? — накинулись на него со всех сторон.
— Что главное? А вот что, — затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. — Русский человек — самый вольный человек в мире…
— Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
— Я говорю: вольный, а не свободный, — поправил Батенков: — самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
— Дворянские души, но не крепостные же?
— И крепостные, все едино…
— Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
— Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
— А в Европе?
— В Европе — закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти — да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» — так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной — мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, — обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
— Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
— Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это — главное, это — все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
— И Аракчеев?
— Аракчеев с благодатью?
— Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, — как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
— Все, что в России хорошо, — по благодати, а что по закону — скверно, — заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было — математик.
— Какая подлость, какая подлость! — послышался вдруг негодующий окрик.