Вечер показался ей зловещим. Она отошла от окна; уселась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления; и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где несколько минут тому назад дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние исчезали, рушились, становились бесполезными в одно мгновение. Она снова падала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватывавшими ее нравственными движениями, перед подрывавшими ее ощущениями; и в то время как она отдалась тревоге и истоме совести, терявшей всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежащее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежною лаской.
И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с дрожащим под букетом фиалок сердцем.
Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:
— Спасибо.
Проводил ее в кресла, сел рядом с нею, сказал ей.
— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!
Сказал ей:
— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороне Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там…
Даже спросил:
— От кого у вас эти фиалки?
— От Дельфины, — ответила она.
— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?
— Да, все.
Концерт начался квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла главным образом из иностранок; белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благородная, как в святыне. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, расплываясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, умеренном желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалится, вызвать образ места, которое было заперто целое столетие и открыто только в этот день. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус; и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда, в Монтечиторио Палата обсуждала дело при Догали; ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами. В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи; отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Мендельсоновского «Минуэтто» раскрывалось видение приморской виллы, наполненного благоуханием раскинутых внизу садов зала, где между колоннами вестибюля поднимались верхушки кипарисов и на полосе ясного моря появлялись огненные паруса.