Время, прошедшее от моего приезда в Таганрог и до ухода из него в ночь на 21 ноября, Вам отчасти известно, отчасти не может быть интересно. Лишь дважды рискнул навестить я умирающего барона, нашел его сходство со мной изрядным и возможно скорее вернулся в Таганрог, также посетил я для отвода глаз и Крым, где настоятельно всех убеждал в моей исподволь развивающейся болезни, благо крымская перемежающаяся лихорадка — вещь ничуть не редкая, и, затянись болезнь барона, видимо, посетил бы я еще и другие места, минуя, разумеется, Екатеринослав, где ждало меня надежное укрытие, приготовленное Вашим батюшкой. Заодно использовал я это время и для окончательного приучения себя к простой пище, к овсяным супам и перловым, которые немало способствовали, как можно было видеть, здоровому моему похуданию и поздоровлению. Добавлю, что похудание способствовало также и увеличению сходства моего с бароном, хотя, к счастию великому, меня Господь от столь злых хворей избавил.
11 ноября получил я, напоминаю, верные сведения от Александровича, что барон в мучительной агонии и проклинает ошибки ветреной своей юности на тридцати четырех языках, частию живых, частию же мертвых. На третий день после того барон преставился, отказавшись от исповеди, чем, признаюсь, облегчил мои заботы по разыскиванию верного иерея, способного хранить тайны в сердце своем. Восемнадцатого утром Александрович не без трудностей доставил погребным льдом обложенное тело барона в Таганрогский дворец, Волконский же упредил Шихматовых, чтобы готовились к приему императрицы — тоже, полагаю, поступок преждевременный и могший посеять смуту, ибо состояние мое критическим еще тогда объявлено не было. Увы! Когда верный Александрович развернул перед нами не совсем еще прибранного, но, конечно, давно уже окоченевшего барона, я испытал сильнейшую тревогу. Сходство со мною, столько лет лелеемое, из-за истощения последних дней бедняги поуменьшилось, глаза запали, заострился нос, виднее стала его галльская как бы орлиность, и к тому же сильно потемнела и без того много более смуглая, нежели моя, кожа. Волконский испугался и даже что-то лишнее отписал в Петербург, что, мол, черты почившего в бозе императора „много потерпели и еще потерпят“, чуть не бросился меня отговаривать, но обратного пути для нас уже не было. Покойный барон занял мое место в царском гробу. К сожалению, делавшие вскрытие врачи, числом девять, не все могли быть заранее упреждены, и, боюсь, потомки обнаружат в протоколе вскрытия несомненные признаки неаполитанской хвори; однако же, уповаю, к тому времени бедный барон уже будет убран из усыпальницы в Петропавловской крепости и займет место на кладбище Александро-Невской лавры, под плитою с эпитафиею: „Вернейший и несчастнейший“. Быть ли тому — лишь на Господа возлагаю надежды, на справедливость Его. Добавлю мимоходом, что, как прознал я, именно посвященные в мою тайну персоны, более же всего недостойный брат наш Николай, напортили в церемонии похорон, не давая, к примеру, открывать гроб для всеобщего обозрения останков, ибо им сходство барона со мною довольным не казалось; августейшая матушка наша, увидев тело барона, не слишком уместно многажды восклицала: „Ах! Это он! Да, конечно, это он, мой сын Александр!“ каковое замечание, боюсь, также немало напортило и подозрение в лишних умах зародило. Мне же кажется, что сходство было предостаточным. Лекарь английского рода Виллие получил от меня столь изрядное вознаграждение за сохранение тайн, что, пожалуй, один только и вел себя предписанным образом, как, впрочем, и Александрович, из чего ныне делаю печальный вывод, что молчание, купленное золотом, вернее молчания, купленного дружбой, — что, конечно, нимало не относится ни к почивающей ныне в бозе императрице Елисавете Алексеевне, ни к здравствующему по сей день Петру Волконскому, коему, добавлю между строк, лишь недавно через Остен-Сакена передал я поздравление ко дню ангела.