— Ясно — нас обманули. Обманули, в господа мать!.. Обидно, Михайло! Мальчонкой был, бывало, за Дон на охоту пойдешь с отцовой флинтой,[28] идешь по лесу, а он — зеленым шатром… К музге пройдешь — утки сидят. Промажу, бывало, и так мне обидно, хучь криком кричи. И вот зараз обидно — промаху дал: вышли б с Ростова на трое суток раньше — значит, не припало б тут смерть примать. Кверху ногами бы поставили всю контру!
Мученически скаля зубы, улыбаясь в темноту, Кривошлыков говорил:
— Черт с ними, пускай убивают! И помирать пока не страшно… «Боюсь одного я, что в мире ином — друг друга уж мы не узнаем…» Будем там с тобой, Федя, встречаться чужие один одному… Страшно!..
— Брось! — обидчиво гудел Подтелков, кладя на плечи соседа свои большие горячие ладони: — Не в этом дело…
Лагутин рассказывал кому-то про родной хутор, про то, как дед дразнил его «Клинком» за длинную голову, и про то, как порол его кнутом этот самый дед, захватив на чужой бахче.
Разные низались в ту ночь разговоры, бессвязные и обрывчатые.
Бунчук устроился у самых дверей, жадно ловил губами ветерок, сквозивший в дверную щель. Тасуя прожитое, он мельком вспомнил о матери и, пронизанный горячим уколом, с усилием отогнал мысль о ней, перешел в воспоминаниях к Анне, к недавним дням… Это доставило большое умиротворенно-счастливое облегчение. Меньше всего пугали его думы о смерти. Он не ощущал, как бывало, невнятной дрожи вдоль позвоночного столба, сосущей тоски при мысли о том, что у него отнимут жизнь. Он готовился к смерти, как к невеселому отдыху после горького и страдного пути, когда усталость так велика, так ноет тело, что волновать уже ничто не в состоянии.
Неподалеку от него и весело и грустно говорили о женщинах, о любви, о больших и малых радостях, что вплетала в сердце каждая каждому.
Говорили о семьях, о родных, о близких… Говорили о том, что хлеба хороши: грач в пшенице уже схоронится — и не видно. Жалковали по водке и по воле, ругали Подтелкова. Но уже сон покрывал многих черным крылом — измученные физически и нравственно, засыпали лежа, сидя, стоя.
Уже на заре один какой-то, то ли наяву, то ли во сне, расплакался навзрыд; страшно, как плачут взрослые грубые люди, с детства позабывшие соленый привкус слез. И сейчас же лопнула дремная тишина, закричали в несколько голосов:
— Замолчи, проклятый!
— Баба! — выпалом.
— Зоб вырву — за-мол-чи!.
— Слезу пустил, семьянин!..
— Тут спят люди, а он… совесть потерял!
Тот, кто заплакал, — хлюпая носом, сморкаясь, притих.
Совсем установилась было тишина. В разных углах светлели цыгарки, но люди молчали. Пахло мужским потом, скученными здоровыми телами, папиросным дымом и пресным бражным запахом выпавшей за ночь росы.