Вечно нескованным будет меч, что Деве раскроет
Пояс тяжкий порфира, терновой цепи оплечья!
Горе,
Сокол залетный!»
Еще раз дрогнули нестерпимою болью струны — и замерли. Потупясь, тесным сплетенным кругом, слушали дархцы. Молчание длилось. Потом — шелестом пробежало по рядам:
— «О Соловье и Розе», Азис! Просим: «О Соловье и Розе»!
Азис сдвинул брови. И запел снова. Приторные, пряные слова… И голос опять тот, прозвучавший на торжественных обедах. Словно подменили — певца о Деве без Имени.
Кончил Азис на этот раз под гул похвал, под восторженные крики. Но безучастным и строгим было бледное его лицо, когда он отложил в сторону дутор.
* * *
Круг разомкнулся шумливо. Вносили плов и шипящий золотистым расплавленным салом каурдак[3].
Терраса взблеснула десятками кривых ножей: Дарх готовился к трапезе.
Я спросил Азиса, переламывая с ним горячую ячменную лепешку над деревянной чашкой с пловом:
— Скажи мне, мастер. Я слышал тебя не раз в Самарканде и Ташкенте: не тот был голос и не тот дутор.
Он ответил:
— Певец поет подлинно лишь перед теми, кто его понимает.
— Разве они понимают? Зачем же тогда ты спел после песни о Деве побасенку о Соловье и Розе?
Азис досадливо повел рукою к горам:
— Я думал, ты понял. Я пел о Деве для себя, путник.
— И еще, Азис: Западом звучит твоя песня — тамошним, северным морем. На Западе видишь ты Деву? Певцы Запада ищут ее — на Востоке…
— Здесь или там, — сказал он, как завороженный смотря на раскаленные угли жаровни. — Но здесь нет людей, опоясанных сталью. Я думал, может быть, они есть на Западе. И потом… песнь — о дальнем всегда. В горах и песчаной степи мы поем о море. О горах — песнь жителя равнины.
Круг опоясался огнем: зажгли факелы, утвержденные у столбов террасы по два накрест. В жаровни набросали кореньев. Белыми призраками взвился над ними благовонный, чуть-чуть кружащий голову дым.
Глухо застучали бубны — недобрым возбуждающим тупом. Вскриком взвилась, тотчас подхваченная сотнею мощных голосов, дикая, оргийная песнь. И под ее учащающийся до вихревого кружения ритм в круг неожиданно быстро, прыжком, ворвался, до тех пор не бывший среди нас, бача. Он был в женском наряде, в яркой, широкой, перетянутой поясом шелковой рубахе, в золотом шитой шапочке, из-под которой змейками сбегали черные, перевитые лентами косы. Лицо нежное, темное; томные, наглою поволокою подернутые глаза под резкой дугою сходящихся бровей. Ноги босые. До щиколотки спускаются синие, к низу золотым шнурком затянутые шальвары.
Удар — и в вихре песни и обезумевших бубнов понесся, крутясь, вдоль исступленного, тянущегося к нему круга. Мгновениями терялись очертания гибкого тела: взблеск шелка, разлет черных кос в зареве факелов. Остановился, заломил руки. И тотчас разбилась мерность песни, глухим гудом затомились бубны; под шепот и мольбы, еле переступая босыми тонкими ногами, улыбаясь жалостливой и лукавой усмешкой, чуть потряхивая косами, шел бача — мимо, мимо, не отдавая руки и взгляда никому. И снова яростью хотенья загорелись над палящими углями бубны, и пригоршнями, подымая белый дурманящий дым, летело в жаровни приворотное снадобье, и вскрики снова сливались в страстную, стыд потерявшую песнь — и, как окрыленный, снова уносился смерчем шелка и черных кос в водоворот обезумевшей пляски гибкий насмешливый мальчик.