В письме к Погодину он подробно описывает свои ощущения: «Я не сержусь на толки, как ты пишешь; не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня; не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты. Но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицей; грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же оплеванного и опозоренного писателя действует на них же самих и их же водит за нос. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же это говорит? Это говорят люди государственные, люди выслужившиеся, опытные, люди, которые должны бы иметь настолько ума, чтобы понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет — по крайней мере русский свет — называет образованными. Выведены на сцену плуты — и все в ожесточении: «зачем выводить на сцену плутов?» Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были, хотя слегка, ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы, меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны. Но жизнь петербургская ясна перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее — и как тогда заговорят мои соотечественники? И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием — то самое возмущает желчь невежества; а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут — считается у них подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит в переводе опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами — утешит ли это его?»
Понимание небольшого круга передовых людей не могло утешить Гоголя, потому что сам он не ясно сознавал значение и нравственную силу своего произведения. Для него, как и для его друзей, которым он читал «Ревизора» в квартире Жуковского, это была живая, верная картина провинциального общества, едкая сатира над всеми признанною язвою бюрократического мира — над взяточничеством. Когда он писал ее, когда он так усердно хлопотал о постановке ее на сцену, ему и в голову не приходило, что она может иметь глубокий общественный смысл, что, ярко изображая пошлость и неправду, среди которой жило общество, она заставит это общество задуматься, поискать причин всей этой пошлости и неправды. И вдруг: «Либерал, бунтовщик, клеветник на Россию!» Он был ошеломлен, сбит с толку. Петербургский климат убийственно действовал на его здоровье, нервы его расшатались; больной, усталый умственно после усиленной работы последних лет, разочарованный в своих попытках найти истинно полезное поприще деятельности, он решил отдохнуть от всего, что волновало его последнее время, подальше от туманов и непогод северной столицы, под более ясным небом, среди совершенно чужих людей, которые отнесутся к нему и без вражды, и без назойливой приязни. «Я хотел бы убежать теперь. Бог знает куда, — писал он Пушкину в мае 1836 года, — и предстоящее мне путешествие — пароход, море и другие далекие небеса — могут одни только освежить меня. Я жажду их как Бог знает чего!»