Командировка (Афанасьев) - страница 17

— Я буду бережно. Талка, неужели ты не видишь, как мне плохо?

— Витя, я на работе. Поговорим после… А ты почему прогуливаешь?

Я потянулся и чмокнул ее в щеку, уловив запах лекарств. Засмеялась, моргает, словно ничего у нас и не случилось. Каждое ее моргание люблю. Пьяный я стоял возле фикуса, шальной, молодой, совсем на свете не погулявший. Ни дня.

— Тала, ты не будешь больше меня бросать?

— Ну, не буду. Я пойду, Витенька, ждут.

— Скажи что-нибудь обнадеживающее.

— Я люблю тебя, прямо беда. Ой! — целоваться не решилась, удрала к своим больным.

Когда я вышел на улицу, март плясал во мне. Долго мы живем, а вспомнить, честно говоря, почти нечего. Так — обрывки какие-то, любопытные случаи. И еще такие вот минуты, если они у кого бывали, — как огненные столбы за спиной…

О многом хотел бы я поговорить с Натальей Олеговной, порассуждать, поделиться наблюдениями, да все как-то не выходило. Видимо, время не пришло для отвлеченных разговоров. Некогда было.

Я хотел ей себя открыть, свой взгляд на вещи, на мир, так и тянуло меня вывернуться наизнанку, — и это стало вроде навязчивой идеи. Я чувствовал, что могу не успеть, а потом и случая не представится. О себе говорить с любимым существом — великое наслаждение, так долго я молчал, все годы, как мама умерла.

Пробовал я, но то ли одичал в одиночестве, то ли глупел слишком в ее обществе — получалась чушь, позерство, обычное вранье, от которого на зубах оставался тошнотворный привкус жженой тряпки. В глубине души я подозревал, что уже никогда не сумею быть искренним, что-то сломалось, оборвалось, — не ее и не моя тут вина. Существовала некая стена, которую я сам многие годы упорно возводил, кирпичик за кирпичиком, лишь бы оградить ею хрустальное собственное «я», слишком хрупкое, чтобы подвергать его опасности соприкосновения с грубым внешним миром. Так Кащей прятал свою душу в яйце, яйцо в голубе, а голубя в кованом ящике на высоком дереве на краю света. Прочная получилась у меня стена, на совесть потрудился, не только посторонние не могли сквозь нее проникнуть, я и сам ее не мог перешагнуть.

То, что я свято берег в себе, чем гордился — духовная независимость, чистая жажда добра, — оказалось наглухо замурованным и полузадушенным. Любовь сделала меня зрячим, но стену не разрушила. Ясно осознанная немота души мучила меня, жгла изнутри; привычный строй речи, мишура привычных мыслей, пошлые дохлые слова, какими мы обменивались с Наташей, утомляли, как черная бессмысленная работа. Постепенно я стал более обычного зол, раздражителен и нетерпим. Наташа все сносила, как богиня, сознающая свое бессмертие; она была выше суеты наших внутренних неумолимых барабанщиков. На самые дурные мои вопросы, касающиеся, например, ее интимных отношений с Николаем Петровичем, она попросту не отвечала, но иногда глубина ее спокойных глаз наливалась подозрительной влагой, что доставляло мне сатанинское удовольствие.