Наджат стонала в бреду, закатив глаза: «Давай, давай! О любовь моя, подари мне наслаждение».
Салуа грубо выдернула руку. Наджат вскрикнула. Высвободившись из моего рта, Дрисс насильно вошел в ее рот. Я с недоумением увидела, как Салуа раздвигает ягодицы моего мужчины и засовывает язык ему в анус. Когда потоки спермы хлынули из члена любимого в рот порочной соперницы, я закричала, чувствуя, как рассудок окончательно покидает меня.
* * *
На службе я почти ничего не делала, как когда-то в школе. Только ставила пальцы на клавиши старой машинки «Оливетти» и смотрела на дом напротив, неуклюжий и преждевременно одряхлевший. На его террасы тихо падал дождь. Капельки воды скатывались, сливались друг с другом, превращались в сетку, сочащуюся по стеклам, закрывали лавки водяными занавесями. Я вспоминала о Вади Харрате, о своей семье, смирившейся с моим побегом; ведь угрозы моего брата Али оказались безобидными антарият.[46]
Что сотворил из меня Танжер? Шлюху. Шлюху, во всем подобную его медине, которую я при этом любила гораздо больше, чем европейскую часть, где оставили свои следы и я, и беспечный Дрисс. Аристократы, жившие раньше в пределах древней крепостной стены, покинули квартал ради особняков в европейском стиле и изысканных шале высоко на склонах гор, с видом на море, шоферами в перчатках и открытыми автомобилями. Роскошные дома с люстрами, такими тяжелыми, что их не выдержал бы ни один современный потолок, с золочеными стенами, с дворами, полными керамики, и выцветшими узорами террас, с резными деревянными стенами и отделкой под мрамор — мало осталось искусников, способных сотворить такое, — осиротели. На смену бывшим домовладельцам пришли выходцы из деревень, такие как я, спешащие жить, безразличные к былой роскоши, И медина разлагалась в вони крыс и едкой мочи.
Кроме того, я открыла для себя достоинства спиртных напитков. Мне потребовалось много времени, чтобы определиться: от вина тяжелело в желудке, от пива начинался понос, а от шампанского разбирала хандра. И только от виски, разбавленного водой, я искрилась, как разгорающееся сухое полено, и не страдала от головокружения и похмелья. Я любила самые редкие, самые дорогие марки — Дрисс смеялся над этим:
— Ты права, голубка моя! Если уж выбираешь из грехов, останавливайся на беспримерной гнусности. О мой миндальный орешек, никогда не унижайся до того, чтобы насыщаться посредственностью и довольствоваться общепринятым. Ты оскорбишь своих ангелов-хранителей, если согласишься на жизнь по сниженной цене.
Сейчас-то грехов у меня хоть лопатой греби, подумала я. Когда в последний раз я молилась, когда совершала ритуальное омовение? Я внутренне рассмеялась: я, язычница, простиралась пять раз в день на полу, головой к Мекке. Я, обращенная в веру любви и прегрешений, взывала к Аллаху, когда наслаждалась или принимала душ. Я мусульманка? А как же этот мужчина и эти женщины, этот алкоголь, эти неразрывные цепи, эти вопросы, это отсутствие угрызений совести и это раскаяние, которое никак не приходит? Неприкосновенным остался лишь пост в Рамадан. Он очищал меня от тревог и давал отдых от алкоголя. Конечно, сам Рамадан не в силах был отлучить меня от тела Дрисса, который его не соблюдал. Да, он уважал мои ограничения, но не видел в них никакой заслуги. Я не могла сказать ему, что на закате солнца мой первый глоток воды поднимался к небесам вместе с единственным пожеланием: чтобы Аллах принял мою жажду и голод в жертву. Чтобы Он знал, что мое тело еще способно быть верным Ему.