Факультет патологии (Минчин) - страница 142

— Садись. Я сажусь.

Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?

— Что это? — спрашиваю я.

— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)

Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:

— А что в этом такого?

— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!

Он комкает бумажку и швыряет ее.

Я вскакиваю.

— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.

Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.

— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.

— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.

Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?

Чешуков успокаивается.

— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?

— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.

— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.

— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.

Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.

— Извини, я погорячился.

— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.

Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.

Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.