Реквием по выдающемуся таланту (Мештерхази) - страница 16

Нельзя не вспомнить здесь одного неприятного – или, наоборот, благоприятного – последствия его женитьбы: давно уже ожидаемое выдвижение его в ординарные профессора так и не состоялось. Впрочем, может быть, не только по этой причине. А во время немецкой оккупации Жюльяра вообще попросили из университета. Тоже, может быть, не только поэтому. И тут же призвали в части ПВО. Сорокалетний человек, необученный, «непризывного» возраста – где его можно было еще использовать? Каждый второй день он дежурил в Чепеле, и кто встречал его, рассказывал, с какой суховатой элегантностью носил он синюю каску. В то время в Чепеле не было страхования жизни. Да и где оно было?

О том, как шли дела в АЭРе, я знаю прежде всего от Контры.

В Академии Леонардо, достойной самого искреннего уважения, Контра был как раз тем человеком, которого я уважал менее других. И не только потому, пожалуй, что перед войной мы вместе провели год в Париже, часто сиживая вместе на террасе в кафе «Купол», обсуждая судьбы Европы; а ведь – как это у снобов? – «что ты за человек, раз сел со мной…»! В такой степени я снобом все-таки, пожалуй, не был. Однако доля снобизма, видимо, была во мне, если для меня так много значило, что в поведении Контры полностью отсутствовала жестковатая самоуверенность человека «точной» профессии. Контра вел себя так, что его можно было принять за простого гуманитария. Он не улыбался снисходительно, не отмахивался от моих мнений, а с искренней страстью пускался со мной в дискуссии даже по сугубо архитектурным вопросам. Правда, спорили мы и о многом другом: о лингвистике, политике, рабочей культуре, о военном деле и истории, о женщинах и об Эйнштейне. Контру интересовало такое множество вопросов, он брался за столько разных дел, столько хлопотал, организовывал – мне просто не верилось, что он в чем-то разбирается всерьез. К тому же он не трудился убеждать меня в противном. «Отто – это да. Отто – это гений. Можешь мне поверить, в венгерской архитектуре такие рождаются раз в сто лет!» И наконец – но не в последнюю очередь, – как можно уважать человека, у которого запонки всегда расстегнуты и руки – какие ужасающе волосатые руки! – вылезают по локоть из рукавов; который постоянно жестикулирует, как базарный торговец, постоянно потеет, а когда кричит – кричит же он беспрерывно, – то брызжет слюной!.. Меня часто мучает совесть из-за этого. Особенно когда я вижу, как его практичные книжечки-пособия до сих пор высовываются из карманов прорабов и каменщиков. Или когда я проезжаю мимо трамвайного депо, столь блестящее решение которого, надежное и остроумное, без всяких надземных и подземных переходов, едва ли мог бы дать кто-нибудь другой. Или когда на каком-нибудь торжественном заседании рассматриваю президиум: ведь вот и этот, и тот были его учениками по рабочей академии. Или, наконец, когда думаю о его зданиях, немногочисленных, но всегда интересных, необычных, в свое время часто вызывавших даже скандал; без этих зданий сегодня даже нельзя представить город. И сколько на них ни смотришь, все более убеждаешься: вот сюда, на эту площадь, в это окружение нужно было поставить именно это! Даже странно, что это не было очевидно с самого начала. Он не был гением, это верно; как верно и то, что был он безалаберным, тратил себя по пустякам – профсоюз, журнал, Союз, дискуссии, заседания, – потому и жизнь его не так богата ощутимыми, реальными результатами, как могла бы быть. Но то, что он сделал, он сделал хорошо.